— Наверное, вы потеряли в те годы многих друзей.
— Да, кое-кого потерял.
— А сами вы воевали?
— Нет.
— Вы предпочли посвятить себя учебе?
— Не совсем так… Я тоже оказался в подполье. Как все.
— В то время далеко не все становились подпольщиками. По-моему, вы скромничаете.
Я думал, он станет протестовать. Он не сказал ничего. Тогда я повторил:
— Ей-Богу, вы слишком скромничаете!
Это было сказано наигранно убедительным тоном, словно речь шла об утверждении, а не вопросе. Старый журналистский трюк, который сработал великолепно, потому что он вдруг разговорился. Правда, фразы его были все такими же замедленными, но теперь в них звучала страсть.
— Я сказал вам истинную правду! Я оказался в подполье, как тысячи других людей. Я не был самым молодым или самым старым, самым трусливым или самым отважным. Я не совершил ничего героического…
Одним лишь изяществом жестов своих и слов он сумел выразить отрицание, не проявив ни малейшей враждебности к такому назойливому собеседнику, как я.
— А что вы изучали?
— Медицину.
— Полагаю, после войны вы возобновили учебу?
— Нет.
Очень сухое «нет». Я натолкнулся на какую-то преграду, за которую этот человек не желал меня пускать. Он вновь погрузился в свои мысли. А потом сказал:
— У вас, должно быть, множество дел. Я не хочу задерживать вас…
Он вежливо отсылал меня прочь. Нет сомнения, я прикоснулся к чему-то очень больному. Но мне удалось зацепиться.
— Вот уже три года я чрезвычайно увлечен этой эпохой… войной, Сопротивлением. Я проглотил десятки книг на эту тему. Поймите, для меня очень важно, что я вот так запросто разговариваю с человеком, который все это пережил!
Я не лгал. И по его взгляду понял, что сумел отчасти смягчить возникшее предубеждение.
— Знаете, — сказал он, — я похож на реку, слишком долго сдерживаемую плотиной. Если ее прорвет, я уже не умолкну. К тому же в ближайшие дни мне нечем заняться…
— Если не считать оставшихся шестнадцати или семнадцати улиц…
— Ах, это! Я просто стараюсь заполнить дни ожидания…
У меня вновь возникло желание спросить, чего он ждет. Но я испугался, что он опять ускользнет в свои мысли и на этом все закончится. Я счел более разумным пригласить его в ближайшее кафе.
Когда мы уселись на террасе и перед нами поставили две запотевших кружки с пивом, я перешел в очередную атаку. Целью была его прерванная учеба.
— На следующий день после Освобождения я словно опьянел. Мне понадобилось время, чтобы протрезветь. Слишком много времени. Затем у меня пропало желание учиться.
— А ваши родители? Они не настаивали?
— Я сам решил стать врачом. У отца всегда были другие планы в отношении меня. Ему хотелось бы…
Тут он запнулся. Возможно, то было последнее сомнение, ибо он надолго задержал свой взгляд на мне, словно желая проникнуть в мою душу, прежде чем открыть свою.
— Отцу хотелось бы, чтобы я встал во главе какого-нибудь революционного движения.
Я не смог сдержать улыбку.
— Да, я знаю, в нормальных семьях отец настаивает, чтобы сын занимался медициной, а тот грезит о революции. Но мою семью вряд ли можно назвать «нормальной»…
— Если я правильно понял, ваш отец сам был революционером с младых ногтей?
— Без сомнения, он именно так определил бы себя. Однако он был, скорее, мятежником по духу. Но, заметьте, отнюдь не воинственным. Он любил жизнь со всеми ее радостями. И при этом в нем глубоко сидело бунтарство.
— Против чего?
— Против всего! Законов, религии, традиций, денег, политики, школы… Слишком долго пришлось бы перечислять. Против всего, что меняется и остается неизменным. «Против глупости, дурного вкуса и засоренных мозгов» — так он говорил. Он мечтал о великих переворотах…
— Что же привело его к подобным взглядам?
— Трудно сказать. Правда, в юности он пережил некоторые события, которые могли озлобить его…
— Наверное, он принадлежал к обездоленным…
— Вы имеете в виду бедняков? Вот тут вы не угадали, мой юный друг, совсем не угадали. Наша семья…
Тут он опустил глаза, словно ему было стыдно. Но я думаю, он хотел утаить гордость.
Да, когда я вновь об этом думаю сегодня, мне представляется несомненным, что он устыдился гордости своей, когда сказал: