Командир Бессмертных Оронт велел греку назвать себя и тот ответил, что зовут его Ксеон, сын Скамандрида из Астака – города в Акарнании, и заявил, что прежде всего хочет поблагодарить Великого Царя за сохраненную жизнь а также выразить восхищение искусством царских лекарей. Этот человек, Ксеон, говорил, лежа на носилках и задыхаясь из-за нескольких незаживших ран на груди, задевших легкие. Он предупредил Великого Царя, что не обучен персидским правилам вести беседу и, к несчастью, обделен поэтическим и сказительским даром. Этот грек сказал что история, которую он поведает, будет не о полководцах и царях так как, по его словам, его положение не позволяло ему вблизи наблюдать политические интриги великих. Он может рассказать лишь о том, как жил он сам и что видел со своего места оруженосца в тяжелой пехоте и слуги в обозе. Возможно, заявил пленник, Великий Царь найдет мало интересного для себя в рассказе простого воина – «рядового», как он назвал это.
Великий же Царь через Оронта, командира Бессмертных отвечал, что, напротив, именно такой истории Ему и недоставало. Великий Царь уже более чем достаточно знает об интригах великих и потому желает теперь послушать «рассказ рядового пехотинца».
Что за люди эти спартанцы, которые за три дня на глазах Великого Царя убили не менее двадцати тысяч Его самых доблестных воинов? Что это за люди, которые, умирая; забрали с собой по десять, а по некоторым донесениям и до двадцати врагов? Каковы они были, эти люди? Кого любили? Над чем смеялись, о чем печалились? Великий Царь не. сомневается, что они подвержены страху смерти, как и все прочие из живущих на земле. Так какая же философия бросила их в ее объятия? А более всего, сказал Великий Царь, Ему бы хотелось постичь чувства самих этих людей, людей из плоти и крови, которых он видел сверху на поле битвы, но лишь смутно, издалека – как неясные существа в шлемах и доспехах, покрытых свежей и уже запекшейся кровью.
Под повязкой на глазах пленник потупил взор и вознес благодарственную молитву какому-то из своих богов. Поистине, история, которую он может и стремится рассказать, и есть та, что хочет услышать Великий Царь.
Хватит ли у Великого Царя терпения выслушать ее? К тому же рассказ не ограничится только битвой. Он начнется с предшествующих событий, поскольку только в их свете и в их перспективе жизнь и поступки тех воинов, которых Великий Царь видел при Фермопилах, приобретут свое истинное значение и смысл.
Великого Царя, полководцев, военачальников и советников удовлетворил такой ответ. Греку дали чашу вина с медом для утоления жажды и попросили начать оттуда, откуда хочет, и рассказывать так, как сочтет уместным.
Мне всегда было интересно: каково это – умирать?
В учебных лагерях, когда мы служили спартанским гоплитам болванами для битья, было одно упражнение. Оно называлось «дубки». Мы занимали позицию вдоль ряда дубов на краю Отонской равнины, на которой осенью и зимой спартиаты и благородные мужи упражнялись в военном искусстве. Мы выстраивались в десять рядов с длинными плетеными щитами, упирались ими в землю, а гоплиты били нас, наступая строем глубиной в восемь шеренг – сначала шагом, потом беглым шагом, потом легкой рысцой и наконец во всю прыть. Удар их сомкнутых щитов был рассчитан на то, чтобы выбить из нас дыхание. Так и происходило. Это напоминало столкновение с горой. Колени, как бы ты ни пытался удержать их, подгибались, словно тростинки под оползнем, а спустя миг мужество покидало наши сердца, и нас опрокидывало, точно былинки лемехом плуга.
Вот каково умирать. При Фермопилах копье пехотинца египтянина попало мне в солнечное сплетение. Но ощущение оказалось вовсе не таким, как можно было ожидать. Копье как будто не воткнулось, а с размаху ударило – чувство наподобие того, что мы испытывали под дубами.
Мне представлялось, что мертвые отстраняются от жизни,что они смотрят на жизнь издалека – полными отстраненной мудрости глазами. Но опыт доказал обратное. Умирающими правят чистые эмоции. Кажется, не остается ничего кроме эмоций. Мое сердце разорвалось и наполнилось болью, какой никогда в жизни не знало. Смерть охватила меня резким, всеподавляющим страданием. Я увидел мою жену и детей, мою дорогую Диомаху, которую я так любил. Я увидел Скамандрида, моего отца, и Эунику мою мать, Бруксия Дектона и Самоубийцу – эти имена ничего не говорят Великому Царю, но для меня они были дороже жизни и теперь, когда я умирал, они стали мне еще дороже.
Они улетели прочь от меня. Я улетел прочь от них.
Я ни на мгновение не забывал о моих товарищах по оружию, павших вместе со мной. Меня связывали с ними, узы, стократно усилившиеся тем, что я пережил. Умирая, я почувствовал невыразимое облегчение и понял, что больше смерти страшился разлуки с собратьями. Я предвидел жгучие мучения уцелевшего на войне, его невыносимое одиночество. Что испытывает тот, кто предал самого себя, кто предпочел в последний миг ухватиться за жизнь, когда его товарищи уже выпустили ее?
Состояние, которое мы называем жизнью, закончилось.
Я был мертв.
И все же… Каким бы титаническим ни было то испытанное мною чувство утраты, существовало еще более острое чувство. Я знал, что то же самое переживают вместе со мной и мои братья по оружию.
Я понял, что история нашей жизни погибнет вместе с нами.
Что никто никогда ее не узнает.
Я думал не о себе, не о своем эгоизме и честолюбивых планах, а только о них – о Леониде, об Александре и Полинике, об Арете, оставшейся одной у семейного очага, а больше всего – о Диэнеке. Меня тяготила мысль, что его доблесть, его ум, его тайные мысли, которые он доверил лишь мне,– все это просто исчезнет, улетит прочь, как дым от лесного пожара. Вот что было невыносимо.
Теперь мы добрались до реки Леты. Мы услышали ушами, которые больше не были ушами, шум воды; мы увидели глазами, которые больше не были глазами, течение Леты, и перед нами предстали сонмы долго страдавших мертвецов, чей срок мучений под землей наконец подходил к концу. Они возвращались к жизни, испив из этих вод, которые стирают из памяти все испытанное прежде.
Но для нас, погибших при Фермопилах, оставалась еще вечность до того часа, когда нам дозволено будет испить воды из Леты. Мы еще все помнили.
Плач, который был не плачем, а умноженной сердечной болью воинов, которые разделяли все мои чувства, придавал этой мрачной сцене невыразимый пафос.
Потом у меня из-за спины, сзади – если только в этом мире, где все направления слились в одно, у меня еще была спина и существовало понятие «сзади»,– разлилось сияние, такое возвышенное, что я понял (все мы вдруг поняли!): это может быть только кто-то из богов.
Стреловержец Феб, сам Аполлон в боевых доспехах, двигался среди спартиатов и феспийцев. Воцарилось полное безмолвие – да никакие слова и не были нужны. Стреловержец умел чувствовать муки людей, и люди без слов понимали, что он, воин и целитель, пришел сюда, чтобы спасти их. Внезапно – я даже не успел удивиться! – я ощутил, как его взгляд обратился ко мне. Ко мне, меньше всех достойному этого, тем более что рядом находился Диэнек, мой хозяин в жизни.
Я – избранник. Тот, кто вернется и обо всем расскажет людям. Меня охватила новая боль. Она оказалась еще страшнее, чем раньше. И даже сама прекрасная жизнь, даже отчаянно выискиваемый шанс поведать о нас людям – все это вдруг сделалось нестерпимым из-за боли, вызванной необходимостью покинуть тех, кого я полюбил.
Но перед величием божества невозможны никакие просьбы.