Все, что было раньше, теперь ты видишь с изнанки. Все вывернуто наизнанку.
То, что стояло прямо, падает. Что должно быть связано, освобождается, а что должно быть свободно – теперь связано. Что должно храниться в тайне, теперь выпячивается и вываливается наружу а те, кто должен был все это прятать, лишь смотрят пустыми глазами и ничего не предпринимают.
Мальчишки становятся мужчинами, а мужчины – мальчишками. Рабы становятся свободными, а свободные – рабами. Детство уходит. Известие о том, что отец и мать убиты, не так поразило меня горем и страхом за себя, как внезапным осознанием того, что с ними случилось. А где был я, когда их убивали? Я подвел их, я бегал по своим детским делам! Почему я не предвидел опасности? Почему не встал плечом к плечу с отцом, с оружием в руках, набравшись мужества и силы, чтобы защитить наш очаг или с честью пасть перед ним, как пали мои отец и мать?
На дороге лежали тела. В основном мужчины, но были и женщины, и дети, с теми же расплывшимися рядом темными пятнами. Кровь впитывалась в безжалостную грязь. Живые брели мимо них, пораженные горем. Все были в грязи, многие босы. Люди старались не попасть в рабские колонны и загоны, которые должны были вскоре появиться. Женщины несли детей, иные – уже мертвых. Убитые горем, они проплывали мимо как тени, унося какие-то жалкие бесполезные вещи – вроде лампы или свитка стихов. В мирное время городские замужние женщины выходили из дому в ожерельях, ножных браслетах, кольцах; теперь ни у кого ничего такого не было. Может быть, их драгоценности были где-то спрятаны, чтобы потом заплатить перевозчику или купить горбушку черствого хлеба. Мы встречали знакомых, но не узнавали их. И они не узнавали нас. Встречи друзей происходили на обочинах дороги или в кустах, где обменивались известиями об умерших и тех, кто скоро умрет:
Жальче всего было скотину. В то первое утро я увидел горящую собаку и подбежал потушить своим плащом ее дымящуюся шерсть. Пес, конечно, убежал, и я не смог его поймать, а Диомаха одернула меня, обругав за глупость. Этот пес был первым из многих. Лошади с перерезанными мечами сухожилиями, лежащие на боку с глазами, полными немого ужаса. Мулы с вывороченными кишками, волы с дротиками в боку, жалобно мычащие, но слишком перепуганные, чтобы подпустить к себе кого-либо. Они больше всего разрывали сердце, бедные тупые животные они вызывали еще большую жалость своей неспособностью осознать свою беду.
3ато для воронья настал истинный праздник. Первым делом они подлетали к глазам мертвецов. Птицы клевали мужчин в самую задницу – одному богу известно, почему. Живые сначала отгоняли их, возмущенно бегая за мирно обедающими любителями мертвечины, которые отлетали ровно настолько, насколько диктовала необходимость, а потом, как только опасность отступала, скакали обратно на пир. Почтительность требовала похоронить павших земляков, но страх перед вражеской конницей гнал нас прочь. Иногда трупы отволакивали в канаву и под жалкую молитву бросали на них несколько скупых горстей земли. Вороны так разжирели, что с трудом отрывались от земли.
Мы, Диомаха и я, не пошли в город.
Нас предали свои же, объясняла мне Диомаха. Она разговаривала со мной медленно, как с умственно отсталым, чтобы я понял ее наверняка. Нас продали собственные сограждане, несколько фракций, стремящихся к власти, а их самих перехитрили аргосцы. Астак был портом, пусть небольшим. Аргос так долго вожделел завладеть им. Теперь это случилось.
Утром следующего дня мы нашли Бруксия. Его спасло рабское клеймо. Клеймо и его слепота, над которой захватчики потешались, хотя он ругался и махал на них своим посохом.
– Ты свободен, старик!
Свободен – голодать или ради хлеба насущного самому проситься под ярмо победителя.
Вечером пошел дождь. И дождь тоже, кажется, был не временным финалом резни. То, что было золой, теперь превратилось в серую жидкую грязь, и раздетые тела, не забранные сыновьями и матерями, теперь блестели мертвенной белизной, вымытые не знающими сострадания богами.
Нашего города больше не было. Не осталось ничего – ни жителей, ни стен, ни хозяйств. Самый дух города, сам полис, эта коллективное сознание, называемое «Астаком», который был пусть меньше Афин, Коринфа или Фив, беднее Мегары, Эпидавра или Олимпии, но тем не менее СУЩЕСТВОВАЛ,– наш город, мой город был стерт с лица земли. Мы, называвшие себя астакиотами, оказались стерты вместе с ним. Кем мы стали без нашего города?
Это словно лишило всех последнего мужества. Никто не был в состоянии думать. Все сердца оцепенели. Жизнь напоминала спектакль, трагедию, какие можно увидеть на сцене: падение Илиона, разграбление Фив. Только теперь трагедия стала нашей жизнью и в ней играли реальные люди из плоти и крови – актерами стали мы сами.
К востоку от Поля Ареса (греческий бог войны), где хоронили павших в бою, мы наткнулись на человека, копавшего могилу ребенку. 3авернутый в плащ мертвый малыш лежал на краю ямы, как узелок торговца. Мужчина попросил меня подать ему тело. Он сказал, что боится, как бы ребенка не утащили волки, потому и закапывает так глубоко. Его имени он не знал. Ему дала его какая-то женщина, бежавшая из города. Мужчина носил ребенка два дня, а на третье утро младенец умер. Бруксий не позволил мне опустить мертвое тело. «Плохая примета,– сказал он,– молодой душе иметь дело с мертвыми». Он проделал это сам. Теперь мы узнали этого мужчину. Это был математикос, городской учитель арифметики и геометрии. Из кустов вышли его жена и дочь; мы поняли, что они скрывались там, пока не убедились, что мы не причиним им вреда. Все они были не в своем уме.
Бруксий научил нас распознавать признаки безумия. Оно заразно, и нам не следовало задерживаться.
– Нам были нужны спартанцы,– заявил учитель тихим голосом, уставившись в пустое пространство заплаканными глазами.– Всего полсотни спартанцев спасли бы город.
Бруксий подтолкнул нас – мол, пора идти.
– Видите, как мы оцепенели? – продолжал учитель. Мы блуждаем во мгле, потеряв рассудок. Спартанцев вы никогда не увидите в таком состоянии. Это,– он обвел рукой почерневший пейзаж, – их стихия. Они идут сквозь эти ужасы с открытыми глазами, неколебимо. И они ненавидят аргосцев. Это их злейшие враги.
Бруксий потянул нас прочь.
– Всего пятьдесят! – продолжал кричать безумец, в то время как жена пыталась затащить его под защиту кустов.– Пять! Да один-единственный мог бы спасти нас!
К вечеру второго дня мы нашли тело Диомахиной матери, а также тела обоих моих родителей: Отряд аргосской пехоты встал лагерем вокруг опустошенных развалин нашего хозяйства. Из поселений захватчиков уже прибыли землемеры и разметчики. Мы наблюдали из кустов, как назначенные люди с мерными аршинами нарезают землю и на белом заборе возделанного моей матерью огорода ставят какие-то закорючки и знак Аргоса, которому отныне принадлежала наша земля.
Какой-то аргосец вышел помочиться и заметил нас. Мы бросились бежать, но он звал нас. Что-то в его голосе убедило нас, что ни он, ни другие не замышляют никакого зла. На сегодня они насытились кровью. Аргосцы махали руками, призывая подойти, и выдали нам тела. Я стер грязь и кровь с тела матери рубашкой, которую она мне сшила к обещанной поездке на Итаку. Ее плоть напоминала мягкий воск. Я не плакал, когда заворачивал ее в саван, сотканный ее собственными руками и, как ни удивительно, не украденный из чулана аргосцами; не плакал и когда закапывал ее и отцовы кости под камнем с именем нашей семьи.
Я должен был исполнить погребальный обряд, но меня ему еще не обучили, ожидая, когда я достигну двенадцатилетнего возраста. Диомаха зажгла огонь, и аргосцы запели пэан – священную песню, единственную знакомую им:
Допев гимн, аргосцы изнасиловали Диомаху. Сначала я не понял их намерений. Я думал, она нарушила какую-то часть обряда и они собираются побить ее за это. Один аргосец схватил меня одной мохнатой рукой за волосы, а другой обхватил шею, готовый сломать ее. Бруксию приставили к горлу копье и кончиком меча стали колоть в спину. Никто не произнес ни слова. Их было шестеро, без доспехов, в потемневших от пота хитонах, с мусором в густых бородах и мокрой от дождя, грубой, спутанной и грязной растительностью на груди. Они смотрели на Диомаху, на ее гладкие девичьи ноги и начинающие проступать под хитоном груди.