Написал бы Кампанелла «Город Солнца», если бы не та проклятая, почти пожизненная, тюрьма инквизиторов? И читали бы мы «Записки из Мертвого дома», «Преступление и наказание», «Идиот», если бы Достоевский не стоял на эшафоте, не прошел сквозь каторгу?..
Литература беспощадна — к бездарностям и к тем, кто использует талант на мелочи и ради корысти.
И на удивление щедра, благодарна, бережлива она — к самоотверженному, честному таланту! Отдает, возвращает иногда даже то, что судьба, что беда-горе отбирают у художника.
***
...До того, как пошел в армию («сам» пошел, не ожидая повестки, потому что у «вольноопределяющихся» служба короче была), Максим Горецкий уже много не только писал (корреспонденции в «Нашу ніву», рассказы), но и записывал. Уже собирал материал, который оказался началом будущей «Комаровской хроники»,— письма из Богатьковки, легенды и факты деревенской жизни. Рассчитывая на долгую жизнь, на немалый творческий путь.
И вдруг — объявление войны, артобстрелы, ад наступлений и отступлений, смерть на каждом шагу. И работа во время боя: грамотный землемер Горецкий («Задума»), ныне батареец, рисует план позиций, ведет счет боеприпасам, записывает команды, следит за артиллерийским огнем и участвует в боях в качестве телефониста, а иногда и санитара. Под огнем бежит искать и ликвидировать повреждения телефонной связи.
Но бумага, но карандаш всегда под рукой. И во время боя (подсчитывает расход снарядов и одновременно фиксирует свои мысли, ощущения, наблюдения!), и после боя, когда можно подробно записать, рассказать себе самому на бумаге, как тебя убивали и не убили, как убивал ты, как люди вершат это дикое и бессмысленное дело — войну.
«Подъехали к глубокому и еще более широкому оврагу. Это граница: с одной стороны столб с русским орлом и табличкой «Россия», с другой — с немецким орлом и табличкой «Германия». Съехали вниз, на зеленую террасу. Батарея строится в боевой порядок...
1 час 15 минут дня, сейчас будем палить «по наступающему противнику»...
Как здесь тихо и красиво на лоне природы: лощина, травы, ручей. Нас не видно со стороны в овраге, над нами — синее августовское небо. Но вот-вот — бой! Товарищам моим, телефонистам, противно, что я в такой момент записываю в свою книжку. Не ругайтесь, черт вас подери!»
«...Хорошо, что солнышко взошло, тепло, светло, красиво. Попил чая и пишу. Вчерашний день, наш первый бой — как во сне, как в тумане».
«Наш третий бой.
— Тротиловой гранатой! беглый огонь... Огонь!!!
Бух-бух-бух!.. Зашумело, загудело, понеслось. Через несколько секунд: тах-та-ах-тах! — точные попадания. Записываю команды и в перерывах (во втором орудии задержка: гильзу заклинило) успеваю записывать в своей записной тетради...»
«Немного утихло. Сейчас, когда пишу это, выпущено уже 807 шрапнелей и 408 гранат...»
«Я подсчитываю по своим записям команды, сколько патронов за день выпустила батарея, равнодушно докладываю о том капитану Смирнову, передаю от телефона громким голосом команду:
«Один патрон — беглый огонь!» — и меня это не касается. А ведь я помогаю, нет, не помогаю, а сам вместе с другими старательно убиваю людей».
«7 августа, утро.
Встал в 5 1/2. Батарея уже на ногах и готова к бою.
Мы стоим в деревне Варшлеген. Надо записать, потому что придется, может быть, не раз ее вспомнить, если буду жив.
7 часов. Начался страшный бой. Останемся ли мы живы?»
«8 августа, пятница.
Ведут и несут раненых немцев и наших...
...Что было вчера? Я живой, но прежнего меня уже навеки нет».
«На привалах пишу, чтобы не уснуть».
«Пишу вечером на биваке...»
«Сейчас сижу в окопе и в рукавичках пишу».
«Снова пишу. Пишу, когда после того минуло много дней».
Пишет, пишет, хотя рядом, вокруг вершится такое:
«Ко мне подполз сине-белый, с мукой в глазах, наш старший телефонист и попросил отвести его на перевязочный пункт. Я бросил писать («К чему теперь писать?»— подумал я) и с большим трудом повел его вдоль реки, не находя переправы. Здесь, в норках под берегом, сидели пехотинцы из нашего батарейного прикрытия; некоторые, словно страусы, попрятали головы в ямки. Один пехотинец помог мне вести старшего, который едва переставлял ноги, он был ранен пулей в спину, между лопатками, и стонал. Когда шли, пехотинец заметил у себя на сапоге кровь, потом захромал от боли, но продолжал вести старшего вместе со мной дальше. Мы уже отдалились от батареи на добрую версту, путешествие показалось бесконечным,— а перевязочного пункта все не было. В стороне от нашей дороги мы увидели госпитальный фургон и направились к нему напрямик, по полю. На наше счастье, фургон остановился. На нем моталось на палке полотнище с красным крестом, и я, наслушавшись разговоров о международных законах войны, с облегчением подумал, что уж тут нас не обстреляют. Но как только мы приблизились сажней на полсотни к фургону, рядом с нами ухнул и со страшным грохотом разорвался «чемодан», подняв гору земли высотой с хату, и охватил все черным смрадным дымом. Зазвенели, завыли осколки. Одна лошадь завалилась и задрыгала ногами, вторая встала на дыбы. Нам следовало тотчас лечь, а мы рвались из последних сил к фургону, как будто в нем было наше спасение. Я увидел, что пехотинца нет с нами: он лежал сзади. Из фургона выскочили санитары, подхватили потерявшего сознание старшего, не обращая внимания на то, что ему больно, и вбросили в фургон. «И тот шевелится!» — крикнул один санитар другому и поспешил к пехотинцу, подхватил его под руки сзади и, отступая спиной к фургону, приволок и его. И его вбросили в фургон. Возчик обрезал ремни на убитой лошади, сел верхом на вторую, задергал, заколотил руками и ногами — и громадный фургон с одной лошадью бешено поскакал прочь от меня по полю. А я, взглянув вслед ему, побежал назад — со всех ног...»