***
Что заставляет человека в этом аду писать-записывать? Всегдашняя вера и живых, и тех, кого через минуту разорвет на куски, что «я все же уцелею, останусь в живых»? Или, может быть, литература вынуждает? Та, что ждет дома — как любимая жена, как родная мать.
Нет, не так она ждет — литература. Ждет сурово и жестоко. С пустой сумой — зачем ты ей? Нужно, чтобы принес что-то: увидев, услышав, ощутив, поняв.
И впоследствии это будет так у Максима Горецкого. Будет писать, будет собирать, в душу и на бумаге, свою жизнь, жизнь близких, односельчан, случайных на его пути людей — неутомимо будет писать, записывать, тогда, когда уже и надежда исчезает, что все это станет художественным произведением. Столько крестьянского в этом, может быть, самом интеллигентном из наших писателей: «Умирать собираешься, а хлеб сей!»
Из этой непосредственности писательского, человеческого чувства и бытия и родилось произведение «На империалистической войне» — настоящая литература. Литература, хотя, кажется, не старается ею быть (быть обязательно повестью, рассказом, иметь то или это, что «должно» обязательно быть в произведении). Забота у молодого вольноопределяющегося батарейца гораздо непосредственнее: записать, что обязан по службе, и что-то, пользуясь свободной минутой, «для себя», для будущего, может быть, произведения, а еще ради самоконтроля» (для чего вообще дневники пищут серьезные авторы). Это делает, вспомним, 21—22-летний юноша. Впоследствии, погодя какое-то время (с 1914 до 1928 гг.) снова и снова будет прикасаться к тем дневниковым записям, рукой уже не батарейца-литератора, а литератора, только литератора. Что-то переделает (возникнет продуманное начало и письмо батарейцев в конце, оформятся и укрупнятся главы с отдельными названиями и т.д.), но неизменным останется главное, а именно оно и делает фронтовые записи Горецкого настоящей литературой: непосредственность и близость, правда всего того, что есть бой, смерть, голод, холод, мучительный страх и стыд за страх, всего того, что есть война.
Вспоминается тут Василь Быков и все то, что возникло в нашей литературе намного позже и возникло как бы заново — из того же истока, но заново.
Из какого это «из того же истока»?
Ну, прежде всего — все это литература пережитого, своими глазами увиденного, на своей солдатской шкуре испытанного.
Да, это так.
Однако это не весь ответ и не все объяснение. Не весь еще «исток».
Можно ощутить и пережить еще и как остро, а рассказывать потом так, как Николай Ростов — о своей первой атаке, гусарской, «героической», конечно же. Ведь не мог молодой гусар взять и сразу признаться, что было совсем-совсем не так, как ожидалось, как обычно рассказывают...
Впрочем, для солдата главное то, как он воюет, а не то, как рассказывает.
Хуже, если такое случается с литературой, с писателем. Скольким, даже из тех, кому хватало фронтовой храбрости, впоследствии недоставало смелости, правдивости литературной.
Однако и здесь есть рубеж, до которого и после которого — разная степень «нравственной вины». Рубеж этот — Лев Толстой, его военная правда, человеческая правда.