С ней, с этой жестокой и неожиданной правдой о человеке перед лицом смерти, массового убийства людей, Максим Горецкий познакомился, читая «Севастопольские рассказы», «Войну и мир». Теперь он это но уже через самого себя, видит, слышит, ощущает, как бы перепроверяет — в самом аду войны.
Война, бой, страх смерти или преодоление его — все это беспощадно раскрывает и «измеряет» человека, его «потолок» и его «дно».
Для других раскрывает — кто рядом.
Но и для самого себя. Потому что и о себе человек не все знает. И для себя открывает самого себя — всю жизнь. Для писателя такая работа — обязательная часть творческого поиска. Без такой внутренней работы, постоянной, бесконечной, без нравственно-психологической «лаборатории» как писателю познать людей, человека во всей действительной психологической сложности? Другого способа нет.
Война сразу и жестоко открывает человеку глаза на многое. Что вне его. И что в нем самом. И что «над ним».
«Нервы успокаиваются. Пашин вернулся. Но на глазах слезы: ездовому (не знаю фамилии), его близкому земляку, подносившему на батарею снаряды, большой осколок распорол живот, и выпали кишки.
— Где же он, твой земляк? — задаю глупый вопрос.
— Разве не видишь?
Ай-яй, возле самого окопа фельдшер с красным крестом на рукаве и сам раненый запихивают синие грязные кишки назад под гимнастерку. Пашин с силой швыряет в окоп желтую кожаную сумку с инструментом для связывания кабеля и спешит туда, где у его земляка вываливаются кишки. Но несчастный уже скрестил немытые руки на груди и на глазах синеет, чернеет... Фельдшер крестится, Пашин тоже и утирает слезы рукавом наотмашь, словно отгоняет мух. Мне в этот раз хочется сделать, как и они, но рука не поднимается: я верю и не верю, что над этими порванными кишками есть нечто называемое богом».
Не только это видит рассказчик, с таким вот ужасом и даже крестьянским, деревенским причитанием «ай-яй!», но замечает, «констатирует» в себе, в других и вот такое — странное и непонятное и поэтому тоже жутковатое.
«И тогда еще видел, как наш батареец Толстов, славный парень, взял одного убитого немца за руку, подержал ее, задубелую, и тихонько положил. Зачем он это делал? Наверное, хотел узнать, что такое мертвый»
Следующий бой, и уже на Толстова смотрят человеческие глаза вопросительно и с трепетом: «Что такое мертвый, смерть?»
Дневник, а смотри, почти «литература» — вон какой острый поворот темы, сюжета. Будто «специально»... Но это не автор — война сама так повернула, поворачивает — не одного, не двоих, не сто человек. Всех беспощадно поворачивает к извечному вопросу жизни и смерти.
«Стоны, кровь... Смотрю, у самой стенки лежит кто-то с желтыми оскаленными от боли зубами. Я сразу не узнал, и так мне стало тяжело: это был славный, веселый наш Толстов. Я хотел сказать ему что-нибудь, чувствовал, что надо что-то сказать, обычное, повседневное и дружеское, но ни единого звука не издали мои уста. Толстов посмотрел на меня... В голове у меня промелькнуло, как однажды, гуляя по валу за городом, я услышал какой-то хрип в канаве, за кустами акации, спустился туда и увидел сдыхающую собаку. Глаза собаки напоминали глаза человека, когда он страдает от боли и безнадежности, когда чувствует, что умирает, смерть... Собака спряталась, чтобы никто ее не видел, и ей было тягостно, что я беспокою ее в последний момент,— она болезненно и недовольно захрипела, скорчилась... Точно такой же взгляд бросил на меня теперь Толстов, бомбардир-наводчик первого орудия. Я перехватил и взгляд фельдшера — так смотрят на людей с того света» .
Зрение, слух, чувства, мысли реального автора дневника обострены постоянным сознанием того, что, может быть, это последняя запись.
«— Номера, в укрытие! — кричит впервые таким безумным голосом капитан Федотов. Номерами называют солдат при орудии, потому что их работа распределена по номерам. И я заметил одним глазом, сбоку и снизу, уже из окопа, как и ноги капитана бегут в укрытие. Наверное, все успели спрятаться, потому что капитан Федотов всегда прячется последним. На батарее воцарилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое...»
«...воцарилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое...» — заметить, ощутить, написать это нельзя, не послушав вблизи самое смерть.
Но не будем считать привилегией только писательского таланта, глаза, слуха то, что свойственно многим. Необычайная психологическая точность, нестерпимая правдивость памяти и рассказов женщин из белорусских Хатыней (через 30 лет!) — не заставляют ли нас быть более осторожными и менее самоуверенными.