Записки-дневник «На империалистической войне» и «Литовский хуторок» выразительно свидетельствуют об этом.
Рассказ «Генерал» сообщает и о чем-то большем — о возросшем литературном мастерстве Максима Горецкого. Он учится писать «полутонами», экономно, но с полной силой чувства, стоящего за этим.
«Он был уже совсем старенек... В стройненьком мундирчике... с белым воротничком... выглядел крохотным, дряхленьким, но форсистым чистюлей».
Человек он не злой, этот старенький генерал. Не желает он обидеть и командира, на позиции которого приехал («Вы меня извините, полковник... Я знаю, что у вас в полку все в наилучшем порядке...»), не желал он смерти и ротному командиру, хотя тот и вызывает у генерала чувства не сказать чтобы добрые (...почувствовал неудержимое желание толкнуть его куда-нибудь или что-то сделать ему такое, чтобы он не был таким размазней).
И тем не менее именно он убил этого человека — молодого прапорщика («Учителишка... из тех, что едят с ножа... Себя жалеет»).
Слабенький, чистенький генерал играет в войну, как дети играют. Уменьшительно-ласкательные словечки о его «мундирчике», «воротничке», об этом «чистюле», которыми начинается рассказ, обретают постепенно все более зловещий и жестокий смысл. Потому что генеральская игра эта в войну слишком уж дорого обходится другим людям!
«Хуже всего во всяком деле, когда людей оставляет творческое настроение...» — грустит генерал и принимает решение ехать на позиции, чтобы не «закисать» и других расшевелить.
«Шел с молодым солдатиком, безусым, но уже с унтер-офицерскими нашивками, и очень хотел заговорить с ним...»
И на самого себя начинает смотреть «умиленными» солдатскими глазами: «Солдаты, хотя и с темными лицами, но обычно веселые, проводили его, как ему казалось, добрыми и благодарными взглядами за то, что он, генерал, проведал их здесь».
Мысль о «творческом настроении», которая с самого утра запала в слабую головку генерала, не дает ему покоя, он перебрасывает ее, как леденец за щекой, смакует: «И тогда генерал подумал, что хотя солдаты хорошо выглядят, но при этом безынтересном стоянии, без хорошенькой перепалки, у солдат исчезает храбрость, и они привыкают беречь себя».
А дальше он берет винтовку и стреляет, а затем... лезет на бруствер.
Чтобы его еще сильнее любили и чтобы наказать прапорщика, потому что тот не понравился ему своим «учительским», недостаточно офицерским видом.
Пришлось лезть на бруствер и прапорщику, которому и без того хватало риска — каждый день, а не так, как генералу, под настроение.
«Может, два раза ступил он, как вдруг перевернулся и сполз в окоп.
— Вот...— вырвалось у одного солдата.
...Убитый лежал, подогнув ноги и откинув руку в замшевой с белым барашком рукавичке. Шапка съехала, и были видны беленькие, зачесанные набок, волосы. А бородка, побритая, вдруг обозначилась серой щетинкой».
«Вот...» — воскликнул тот солдат. А прозвучало: «Доигрались!»
Генерал немного растерялся. В первой редакции (печатался рассказ в 1918 г. в «Вольнай Беларусi») он даже вспомнил о семье убитого, позаботился о тех, кого осиротил...
Но играть не перестал: «Генерал неловко возложил руки убитого на его грудь, затем, не торопясь, важно снял шапку.
— Вечная память,— прошепелявил он.
Затем, помедлив и дрогнув от неприятной мысли мускулом с левой стороны челюсти, снова опустил шапку, нагнулся и поцеловал у мертвого лоб.
— Слава погибшим сынам отечества! — добавил долго и неумело надевал шапку».
«Окопная правда» — так назвали это, такую литературу о первой мировой войне. Из-за окопного бруствера оказалось, многое видно. Вплоть до самых верхов!
Потому что война, бой, близкая смерть приучают видеть беспощадную правду, всю правду.
Хотя и не сразу, конечно. В записках «На империалистической войне» есть такие места — как бы первоначальное движение к той правде, которая в рассказе «Генерал».
«Наш командир пришел во двор, остановился возле хаты, где лежали убитые на соломе, перекрестил Толстова и сказал: «Царство небесное!»
В хате он расцеловался с каждым раненым, приговаривая всякий раз: «Поздравляю, брат, что удостоился пострадать за веру, царя и отечество!»
При этом царила торжественная тишина, у некоторых на глазах блестели слезы. Даже мне было тяжело за свою враждебность ко всему этому красивому самообману» .
Тот, кто пишет, записывает это,— сам увлечен невольным азартом боя и всей той атмосферой «самообмана», которая вместе с открытым насилием держала солдат в окопах вплоть до революции 1917 года. Есть здесь и уважение фронтовика к мужественному человеку — тому самому командиру батареи. Этот ни в какие игры не играет: воюет зло, профессионально, не тая, когда страшно, и боязни за свою жизнь. (Помните, это он под шквальным огнем мужественно командует батареей, а сам все крестится... А может быть, ради женщины далекой, ради детей своих крестится, просит милости у смерти, стоя так мужественно под огнем.)