Первая белорусская проза XX столетия была очень естественной, реальной по материалу, мотивам, языку, но о ней не скажешь, что она была очень простой по форме. Простота формы здесь мнимая, даже обманчивая.
Столько всего бурлило, искало своего выражения, воплощения — находило и не находило — в пределах самого «простенького» рассказа Коласа, Бядули, Горецкого!
Ведь столько нужно было сказать — за целый народ, за все века! И впервые. Видите, какая сложная задача, цель, идея, а «под руками» формы или очень уж локальные, «местные» (народный сюжет, анекдот, фольклорная «быль-небылица»), или очень «далекие», необжитые, холодные.
Эстетическая задача не из простых! И сами рассказы, повести, самые первые — это поиски, и очень энергичные, все новых и новых форм воплощения, выражения нового содержания.
В каждом из рассказов Максима Горецкого, если брать даже самые первые, ранние, мы найдем несколько «слоев» — житейско-бытовых, лирически или публицистически философских, литературно-ассоциативных...
Ранняя проза Горецкого, стиль которой условно можно назвать «корреспондентским», «нашенивским» [4],— это как бы послания в «свою», в белорусскую газету, прямое обращение к своему читателю-единомышленнику, читателю-другу. Не случайно писатель так любит в это время, молодой любовью любит, жанр эпистолярного рассказа («В чем его обида?»). Потом даже повесть пишет эпистолярную. (Сначала, правда, печатались отрывки-рассказы, отдельные главы — пока не сложилась повесть «Меланхолия».) Все есть в ней: молодая наивность студенческого товарищества и искренность первого знакомства с девушкой, муки из-за непонятной молодой тоски и неразумные мысли о самоубийстве. Левон Задума хочет, собирается «рассчитаться с жизнью», может быть, потому на самом деле не верит, что можно исчезнуть, умереть [5].
Однако за этим — за молодой «беспричинной» радостью и печалью — угадывается, открывается нечто очень реальное, «из тех времен», социально конкретное. Угадывается причина.
«И Левон с какой-то злой радостью, какая бывает у детей, когда дите после обиды выплачется и надумается, как умрет и все будут по нему плакать, так Левон подумал: «Пусть не сбылись те прежние мечты о высокой культуре края и о том кладбище с каменной оградой, с подстриженными деревцами, цветами, памятниками, песчаными и чистыми дорожками.
Пусть себе. Ведь ничего не сбылось, не удалось и все останется, как было сотни лет. Поваленные кресты, изрытые свиньями могилы».
И он здесь ляжет со всеми. И его могилку изроет подсвинок, а крест, чухаясь, свалит.
Еще раз обвел глазами убогое, родное кладбище.
— Спите, родные! И меня ждите к себе...»
Первые рассказы, повести М. Горецкого, своеобразные эти «послания» друзьям-читателям, единомышленникам, несут в себе действительную жизненную сложность, о которой молодой автор не только сообщает своему читателю, самой белорусской литературе сообщает («Есть такое, ведь вы знаете, что есть! Нужно об этом писать!»), но как бы и спрашивает: а у вас как?., а какой ответ вы можете дать?., давайте вместе искать.
И произведения эти, и интонация рождены вполне определенной психологией деревенского парня из глухой могилевской деревеньки Малая Богатьковка, которого — так и хочется сказать! — материнская песня подняла над обычной судьбой односельчан и который вдруг ощутил, что не просто «возвышается» над деревенской жизнью, своими культурными потребностями возвышается, но и отрывается от «родных корней», оторвется, как многие, если не направит свою «науку» на дело возрождения родного края, и если станет делать «панскую карьеру».
Он постоянно следит за собой, как бы не «сопсеть», он и сермягу деревенскую все не бросает, потому что дорога она ему, как знак верности и как вызов:
«И вдруг, неожиданно для самого себя, сошел под куст орешника, разостлал сермягу, лег на спину, распластался, расправил плечи, выпростал грудь, приник всем телом к земле, а мыслями и сердцем слился со всем лесом.
«Поймут ли они, интеллигенты, а в глазах обычного крестьянина — просто паны, поймут ли они мое счастье лежать в лесу на деревенской сермяге?» — подумал он не то грустно, не то презрительно...»
И деревенская, обычная сермяга бывает такой вот обидчивой и горячной, если и раз и два затрагивают ее честь! Молодой интеллигент носит ее будто специально, чтобы не забывать, чувствовать на каждом шагу, как презирают людей в такой одежде, и чтобы — он сам ищет случая — проучить обидчиков, панов-подпанков. Как тогда на почте. Позже, в письме другу, Левон Задума оценит это по-интеллигентски сурово: «Зачем обидел человека, что я этим кому доказал, что я этим улучшил? Проявил лишь свой азиатский характер и бескультурье».