И вдруг пассажиру в том поезде станет на мгновение тоскливо от того, что не знает он этих людей, их жизни и никогда не узнает — также, как и еще миллионов неведомых мест, людей, жизней.
Писателю же, может, просто больно станет, что он теперь только здесь и нигде более, а там, близко и далеко, в этот вот момент,— тоже люди, жизнь, что-то происходит...
Общее, может быть, для всех чувство, но у других не такое постоянное, для писателя становится профессиональным. И оно очень гуманистично, это профессиональное чувство, и потому особенно для литературы необходимо.
А тут и едет, и смотрит, всматривается, вслушивается человек, который уже как бы немного и знает тех, кого видит, то, что попадается на пути. Знает, потому что столько здесь земляков, в этих далеких краях — с их невысказанными злоключениями и надеждами переселенцев. Тем более что писатель-путешественник уже был здесь — десять лет назад,— смотрит на многое узнавая и как-то особенно прислушивается к историям, которые о ком-то ему напоминают.
Вот рядом оказался «здоровенный бородатый мужчина, с красной физиономией», с толстыми, «словно надутыми», жилами на руках.
В годы революции Дисян — резник с Витебщины — «сбежал в Сибирь и поселился в Каторге, по приглашению здешних набожных евреев».
Знает и Белоруссию, и городок Каторгу, в котором Максим Горецкий побывал в 1916 году,— вдвойне любопытный рассказчику человек. Да и сам собой Дисян не может не вызвать в нем писательского желания присмотреться, понять его: всеми делами и традициями «гражданин Дисян» — в прошлом. Однако детей — не опоздал — пристроил к новой жизни:
«— Что ж? Такой нынче мир пошел. Что ж? — пускай на здоровье живут и учатся...»
Этот Дисян и рассказал писателю про общего их знакомого — белоруса Панаса Пущу из сибирского городка Каторги.
Так из подорожных записей-репортажа вдруг рождается завершенный рассказ «Черный лебедь».
Как завязывается клубень на корешках или плод на ветке...
«Каторга до революции — небольшой уездный городок Тобольской губернии, на левом берегу Иртыша, километрах в двухстах ниже Омска. Жителей там было тысяч десять. Однако бывали довольно людные ярмарки...»
С удовольствием рассказчик вспоминает невеселый городок с таким проклятым названием и ярмарку в нем — потому что он здесь был, побывал так давно и узнал, видел людей, жизнь, о которой мог даже не догадываться.
Та самая профессиональная нужда, которая, если осуществится, перерастет в радость. С радостью вспоминает и Панаса Пущу, рьяного охотника, с которым ходил несколько раз охотиться в околицах Каторги. Тем более что Панас и человек был любопытный — легкий, веселый, хотя жизнь, судьба его не были легкими, как и у большинства «самоходов» — переселенцев из центральной России, Украины, Белоруссии.
«Когда он привел меня в свою хату,— вспоминает рассказчик,— я ужаснулся, глянув на его жизнь... В хате было пусто, грязно, убого. Жена постоянно хворает.
Все дети крохотные, кроме одного мальчика постарше...»
Новый знакомый рассказчика Дисян с удовольствием человека сильного, здорового, уверенного в себе и своем умении «мудро жить» рассказывает о дальнейшей судьбе беззаботного Панаса Пущи. Приходит к нему Панас и приносит в мешке убитого черного лебедя.
«Замечательный был лебедь, и пуху-пуху, и кости — топор не перерубит,— рассказывает уже резник Дисян...— Был он (Панас), из-за своей охоты, вечным батраком у чалдонов и всегда, бывало, просил в долг.
Правда, человек был честный и всегда отдавал».
Однако узнали в поселке, что убил «самоход» лебедя. «Стали к нему цепляться. Пьяные, конечно. Всех молодых погнали на войну, а эти остались, самое закоренелое чалдонье да бабская темнота.
«Чтобы не было,— говорят,— беды в нашем поселке, надо тебя самого убить за лебедя!» Он даже землю, говорят, ел, клялся, что больше не будет стрелять лебедей, ноги им целовал. Жена плакала, умоляла. Дети. У них же на глазах и убили,— немилосердные люди... А из самоходов никто не заступился — боялись».
Бездумная человеческая жестокость — над лебедем. И такая же, лютая, мстительная (потому что «чужой», «самоход») — над человеком. «Гражданин Дисян рассказывал, а передо мной стояли глаза Панаса. Глубокие, добрые глаза на худом сером лице, голубые, как небо. В них было глубокое понимание жизни и вместе с тем безнадежная покорность всему, что бы ни случилось».
Любопытно это видеть в «Сибирских сценках», как дневниковые дорожные записи (каждый день и час), как зарисовки (прежние — 1916 г. и зарисовки 1926 г.) становились циклом рассказов.