Наблюдения, зарисовки как бы «округляются», становятся более самостоятельными, законченными. Однако не исчезает и то очень важное первоначальное чувство, с которым делались записи. А для этого необходимо тонкое мастерство — как раз то, которое «не замечаешь».
Что-то чуть-чуть повернуто к свету или, наоборот — затемнено, а вокруг рамка из двух-трех фраз...
Или вовсе из одной фразы — как в записи «Байкал (Русалка)».
Что слышал о Байкале, что показалось интересным, записывает: сколько верст, сколько метров и т.д. Как прежде перевозили поезд на ледоколе («Ледокол разбили во время гражданской войны»). Про нерпу.
А затем — рассказ про русалку, который услышал:
«Крестьянин. Сибирский казак. Грамотный. Читал раньше книжки. Рассказывает, что видел в Байкале русалку. Голова, как у женщины, только очень зеленая и волосатая. Хвост — рыбий. Руки — как у тюленей лапы. Умывалась. Раным-рано. Из-за кустов видел. Шумнул. Насторожилась. Засмеялась, будто немая, плеснула лапами и нырнула в омут.
Кому ни говорил — никто не верит... Таисия Иосифовна считает, что у него была галлюцинация. Сергей Георгиевич — не верит: выдумка, чтобы обмануть нас и посмеяться над нами. Груканов корит темноту... И спросил: сколько у тебя десятин земли? А перед этим — беседа о больших успехах науки, радио, об аэропланах, распаде атома».
Конечно, это еще не рассказ и даже не зарисовка. Кажется, только набросок, материал, который, возможно, когда-нибудь пойдет в дело.
И вдруг — в самом конце: «Я молчал и представлял, что это я видел русалку».
Одна фраза, и все тотчас вспыхнуло живыми красками, освещенное лучом искусства!
Или еще: расскажет о семье переселенцев-украинцев, близко к сердцу принимая их страдания и неустроенность. Как свое, как самых близких своих судьбу переживает их тоску по всему, что оставлено, к чему теперь хочется вернуться, хотя там ничего кроме неба да языка материнского не осталось у них.
«Из тысячи назад едет восемьсот, это правда,— сказал он (хозяин), прислушиваясь к разговору,— а все кому не сидится? Вот этим! — показал на женщин.— Да такому вот...
Мальчик улыбнулся, а бабы, словно виноватые, промолчали».
Это — из рассказа «Поворот». Называем рассказом. Да так оно и есть, хотя в нем, кажется, только одна «литературная» фраза. А все остальное — точная и «простая» запись виденного и слышанного.
«О боже! Сколько уж раз совершал я поворот назад в жизни своей. И сколько еще раз буду совершать?»
Впрочем, и она, возможно, излишняя.
И без такой «рамки» запись звучит как литературное произведение.
В «Истории белорусской литературы» М. Горецкого есть замечание к купаловскому «Сну на кургане»: «И вот: сначала кажется, что автор поэмы «Сон на кургане» совершенно понятные и наболевшие мысли будто нарочно прячет в какой-то фантастически-поэтический туман и будто старается облечь их в страшные внешне образы, делает образы страшными внешне, так сказать, технически, ослабляя тем самым их настоящую, нутряную наполненность болью (подчеркнуто нами. —А.А.».
Максим Горецкий это хорошо чувствовал и понимал — такую угрозу, когда «техника» мастера способна помешать выражению гораздо большего содержания самой реальности, чем несет в себе та «техника». По отношению к Я. Купале и его поэме — это только «кажется» (как потом показывает М. Горецкий).
Однако нам важна эта мысль, повернутая к творческой практике самого М. Горецкого.
«Фантастически-поэтического тумана» М. Горецкий «напускал» не часто. Разве что в некоторых лирико-фантастических импрессиях раннего периода, таких, как «Что оно?», «Весна». Да еще в повести «Две души». А вообще ему не было это свойственно.
В сибирских же «сценках» реальная, «нутряная наполненность болью» (как и нутряная поэзия, и красота) самой жизни, кажется, пульсирует совершенно открыто: почти никаких «литературных приемов», никакой «техники», а лишь первоначальная простота в каждом слове, в детали каждой. Чуть-чуть дотронется словом к тому, что видит — как к мягкому темю только что рожденного ребенка.
«У мальчика заболел живот. Плачет в голос. Мать успокаивает, горюет.
Девочка, в длинной, до самых лаптей, юбчонке, не знает, чем заняться. Тычется туда, тычется сюда — и боится. А сам хозяин стоит со мной у окна с выбитыми, как в деревенской хате, стеклами, потому что это вагон четвертого класса в поезде, который носит название «Максим Горький» и на котором из Белоруссии в Забайкалье ехать надо целый месяц, стоит со мной у окна, смотрит на ту заболоченную старицу, на те непривычно крупные золотистые цветы едкого лютика, на те кислые болотные ситницы и жесткую осоку и говорит: