Скорее — как свидетельство некоторой незаконченности, недоработанности, все еще невыношенности произведения, даже поспешности.
Ведь писалось произведение в особых условиях.
С таким понятным в тех обстоятельствах желанием, намерением снова наконец вернуть себя в литературу, вернуть себе право быть с белорусской литературой, с Советской Белоруссией.
И еще вот с таким настроением, высказанным в одном из писем (от 10 декабря 1931 г.): «Кончаю работать над «Коммунарами». Тяжело мне их писать для печати, все боюсь, чтобы не сделать какой-нибудь ошибки в освещении».
Ведь у него уже не было возможности перепроверить себя, встречаясь и разговаривая с виленскими друзьями, знакомыми.
А. Якшевич обратил внимание прежде всего на фактическую, документальную основу романа-хроники. «Литконсультант Ильинский», помните, больше заинтересовался фигурой самого рассказчика Матея Мышки. Но счел, что этот искренний, чуть простоватый Матей Мышка — образ рассказчика, талантливо созданный М. Горецким,— что он-то и есть автор со всей его жизненной биографией.
Снова невольное и косвенное признание документальной убедительности произведения.
И все же эстетическая ценность «Виленских коммунаров» не основывается на документальности, как это можно сказать о некоторых других произведениях М. Горецкого («На империалистической войне», «Комаровская хроника»).
Наиболее «документальные» главы, сцены, фигуры, хотя и интересные, а для белорусской литературы тех лет даже новаторские, сегодня воспринимаются как довольно упрощенная публицистика.
Не то — фигура Матея Мышки и его крестьянская родословная!
Художественную глубину, языково-эмоциональную весомость романа-хроники «Виленские коммунары» наиболее как раз и определяет образ рассказчика Матея Мышки — собирательный образ. Семейная, идущая сквозь поколения, история белорусского крестьянина, а затем ремесленника-пролетария Матея Мышки вобрала и нечто из бесконечной «Комаровской хроники», над которой работал М. Горецкий (и до и после «Виленских коммунаров»). В этом смысле «Виленские коммунары» (только в этом) можно считать даже некоей экспериментальной жанровой попыткой перед написанием «Комаровской хроники». Однако в «Комаровской хронике» М. Горецкий не пойдет этим путем, хотя и не сразу откажется от соблазна писать и ее в том же жанровом ключе.
Особенно ярко, густыми языковыми красками (где каждое белорусское слово, кажется, физическое наслаждение дает автору) написана бунтарская родословная, семейные легенды виленского коммунара Матея Мышки.
«Предки мои по отцовской линии были крепостные крестьяне польских панов Хвастуновских и жили в деревне Жебраковка Брудянишской волости Свентянского уезда Виленской губернии. Прадеда моего пан Хвастуновский часто порол за дерзость. Прадед был человек упрямый, дерзить не переставал. Наконец, назло пану, повесился в лесу на горькой осине, когда был еще молод летами.
Прабабушка моя...»
Крестьянская родословная в произведении, написанном крестьянским сыном...
Великая литература писателей-дворян имела то преимущество, что писатель с детских лет жил в семейном климате истории (так мы это назовем). Семейные воспоминания об отце, деде, прадеде, прабабушке в доме яснополянского мальчика Левы Толстого — это были повествования также и о Петре Первом, о европейских походах против Наполеона, о Бородино и т.д.
В литературе писателей-разночинцев (и у выходцев из крестьян — как М. Горецкий) уже не было такого «семейного» восприятия истории государства, народа. Да и семейная память их, «родословная» была значительно короче.
А если и была их «семейная память» связана с событиями общегосударственного или общенародного масштаба, то чаще всего — с военной голодухой, расправами помещиков и царских войск с народными или национально-освободительными выступлениями и т.д.
И это были не столько «семейные» легенды, истории, сколько память целой деревни или местности.
Разница между семейной памятью «дворянских гнезд» и разночинной, крестьянской исторической памятью заметна, конечно. Но делать ударение на эту разницу как на нечто принципиальное, что определяет литературное направление, характер народности писателя, было бы поспешно и ошибочно. Не кто иной, как дворянин Пушкин «привел» в большую литературу память народную о Пугачеве и о пугачевском восстании.
И именно Толстой мысль и память народную об Отечественной войне 1812 г. высказал с наибольшей силой и полнотой.
Мы имеем в виду совсем другое, подчеркиваем, другое: необходимость и плодотворность «семейной» (деревенской, целой местности) памяти, связанной с историческими глубинами жизни, не только для литературы дворянских писателей, но и вообще для литературы. И для такой «крестьянской», какой вначале была белорусская литература,— тоже.