Выбрать главу

Больше тридцати лет они даже не пытались напомнить о себе, и вот вдруг ни с того ни с сего вышли в город — в этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, с синюшными пальцами, подвывающие, черные от горя, страшные, вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, не выпуская из рук кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя и поддерживая друг дружку, опустились на колени и завыли еще громче, и так они стояли на коленях посреди площади и выли, простирая тощие руки над этим своим кривым ящиком, а потом сняли крышку с ящика и еще громче завыли, зарыдали, и тут-то сначала почтальонка Баба Жа, а потом начальник милиции Пан Паратов, а потом и все увидели этот скрюченный маленький трупик среди искусственных цветов, этот их грех, этот их неизбывный стыд, этот ужас, который спустя тридцать лет заставил их покинуть дом и в этих серых рубахах, босиком отправиться на площадь, чтобы наконец открыться и покаяться, и вот они открылись и покаялись, то есть вопили и рвали волосы на голове, и рыдали, но так никто и не понял, что это за младенец, откуда он взялся, родили они его — и кто его родил — или украли, эти дуры убогие, и почему он умер, и почему они тридцать лет скрывали его смерть, превратив свою жизнь в ад кромешный, и почему вдруг, ни с того ни с сего решили открыться и покаяться, и что же их, старых дур, отупевших от горя и стыда, побудило к этому именно в этот день, не раньше и не позже, и что же теперь с ними делать, что делать со всем этим, невыносимым и жгучим, никто не знал, и старухи не знали, они вообще только бормотали и плакали, разевая беззубые рты и содрогаясь, пока не затихли, распластавшись на земле, а когда пьяница Люминий попытался поднять Катю, трясясь от омерзения, оказалось, что она мертва, отдала Богу душу, а следом и Даша, и похоже, что умерли они душа в душу, разом, и это поразило всех еще больше, и стало совсем невыносимо жить и думать об этих старых дурах, об их неустанном горе и жгучем их тайном стыде, таком жгучем, что у всех слезились глаза, и никто не понимал, что же произошло, почему солнце стало багровым, почему кровь в жилах превратилась в лед, почему правое стало левым, и что же всех нас коснулось, тронуло и опалило до боли, до слез, а главное — почему, ну почему они это сделали, эти дуры старые, вот чего никто не понимал, пока, наконец, старый обжора доктор Жерех не вынул изо рта корягу, которую называл своей трубкой, и сказал своим жирным внушительным голосом: «Ничего загадочного тут нет. Все эти кислоты и щелочи Господни — страх, стыд, чувство вины — растворены в плазме нашей крови и так же необходимы здоровой душе, как альбумины, глобулины и фибриногены — здоровому телу. Только-то и всего. Вот и все». Боже, вот и все…

Жизнь Митеньки Подлупаева

Митенька Подлупаев два дня не был в школе, и, когда на третий день явился, его после первого же урока вызвали к директрисе. Цикуты Львовны — красивой, безжалостной и ядовитой — боялись все. Митенька вошел в ее кабинет, сжимая в кармане амулет — чертов палец, и с порога заговорил о руке, о проклятой руке, которая два дня удерживала его дома, не давала ни уснуть, ни шагу ступить, пугала, доводила до изнеможения, будь она трижды проклята, эта рука, из-за которой пришлось пропустить уроки…

— Значит, все дело в руке, — задумчиво проговорила Цикута Львовна.

Митенька сглотнул и кивнул.

Конечно, все дело в руке, будь она трижды проклята. Рука принадлежала Ивану Данилову. В больнице у него отрезали левую руку и отдали санитарке Гаване, Митенькиной бабушке, чтобы она, как это было заведено, отнесла ее в кочегарку и бросила в огонь. Гавана завернула руку в газету, сунула в сумку с продуктами и после работы отправилась в кочегарку. Но по пути встретила подружку Тосю, которая завлекла ее в компанию. Гавана забежала домой, велела внуку Митеньке присматривать за рукой и убежала пьянствовать.

А Митенька остался один на один с рукой, облепленной газетой. Из газеты торчали сине-багровые пальцы с грубо обкромсанными грязными ногтями. Митенька достал руку из сумки, положил на стол в гостиной и выключил свет. Но через минуту вернулся в комнату, услыхав какой-то шум. Включил свет и увидел, что рука лежит себе на столе как ни в чем не бывало. Что-то, однако, мешало Митеньке уйти и заняться уроками. Он сел на стул и уставился на руку, на эти страшные сине-багровые пальцы, от которых невозможно было отвести взгляд. Митенька не мог встать, сидел, словно примороженный к стулу. Он не мог закрыть глаза или отвернуться. Страшная рука стала центром мира, его богом, омерзительным и неумолимым. Митенька не мог думать ни о чем другом — он думал только о руке, хотя и не мог рассказать, о чем же именно он думал. Может быть, и не думал, а грезил. Он потерял счет времени. Иногда ему начинало казаться, что рука оживает и ползет по столу, перебирая сине-багровыми пальцами, как уродливое насекомое — лапками, чтобы наброситься, вцепиться, задушить…