Ангел продолжал прерванный рассказ, старательно подбирая слова, чтобы не во все посвящать мальчика.
— Сделали, что надо, полежала, к выписке дело шло. И тут одна из сестер, типун ей на язык, ляпнула ей, что детей не будет. С того дня не пила, не ела — затосковала. Только повторяла: «Зачем жить? Опять к нему… Одна-одинешенька. Не хочу. Лучше умереть». Остались кожа да кости. Врачи сказали, что не из-за… этого умерла, а не захотела жить, и все тут.
Ангел вздохнул и так сжал руль, что суставы побелели.
— Мы с ней выросли вместе, ровесники. Ребята ее во всех играх жалели — уж больно слабенькая была. Прозвище у нее в школе было Соломинка. А ишь какая сила в ней оказалась. Очень надо быть сильным, чтобы решиться не жить.
— Мама, кто это — Соломинка?
— Одна тетечка.
— А зачем она? Почему она не ела?
— Вот и подъезжаем.
— Она поэтому умерла? — настаивал на ответе мальчик.
— Да. И помолчи.
Ущелье кончилось. Последний поворот, и замелькали по обеим сторонам дороги дома, как птицы, опустившиеся на обочину.
Газик остановился перед домом деда Драгана.
На дворе полно народу, но тихо, все разговаривают шепотом.
Ангел помог внести багаж.
— Не уезжай, можешь понадобиться.
На бревне у пристройки увидели деда Драгана, безучастного ко всему, что происходит вокруг. Андрейчо радостно бросился к нему, обхватил руками за шею. Разжав его руки, Тодор отвел сына наверх.
— И ни шагу из комнаты!
— Почему? Разве фашисты пришли?
— С чего это ты взял? Просто будь здесь и не выходи. Понял? Поиграй один. — И он пошел вниз.
Слабый свет, проникающий через занавешенное окно, и мягкие лучи дрожащего язычка восковой свечи падали на ее нежное, действительно очень осунувшееся лицо. Выражение лица спокойное, глаза закрыты. Русые волосы зачесаны назад… Нет, не такой представлял он себе смерть. Подлинная смерть делает человека страшным. А Таска словно уснула. Только в уголках губ что-то затаилось — едва проступающая горечь последних мгновений. Нет, это не смерть. Смерть воплотилась скорее в черном платке тети Велики, завязанном огромным узлом под ее дрожащим подбородком. Сидя неподвижно у изголовья дочери, она молчала, уставившись в одну точку. Лицо спало, резко обозначились скулы. Подходили люди, выражая соболезнование, она молчала. И только когда подошел Филипп, уронила голову ему на грудь и разрыдалась, выкрикивая душераздирающим голосом:
— Фильо, Фильо! Ушла наша Таска! Оставила нас…
Кто потупился, кто отвернулся, не было мочи глядеть на материнскую муку.
А дед Драган все сидел на бревне у пристройки, по-прежнему безучастный к тому, что происходило в его доме.
Он не шелохнулся даже тогда, когда процессия вышла за ворота и направилась к кладбищу. Что-то болезненно ненормальное появилось в его взгляде. Наступил вечер, а старик все сидел, склонив голову набок, словно дремал. Не слышно было его ни на другой, ни на третий день. Заговорил дед Драган вечером третьего дня, склонившись над рюмкой ментовки, которую поставили перед ним, как только он появился в ресторане.
— Слушайте, люди! Я познал человека. Теперь я знаю о нем все. Ничто в нем от меня не сокрыто.
Сидевшие за соседними столами опустили глаза — ни смешка, ни улыбки: старика любили, несмотря на его чудачества.
— Человек — гость. Появляется из ничего и уходит… Конец! Черная прибирает его к себе. Ее население все множится. Кто не знает, слушайте меня! Ее населения больше, чем нас. Как дерево: его под землей больше, чем над землей… Так вот, живет человек, надрывается из-за своей и из-за чужой глупости. А чего ради? Был человек, нет его, конец. И Христос умер. И божья матерь умерла. Теперь даже говорят, что сам бог-дух умер. Что шумим-то столько, скажите вы мне, если все кругом — ложь вековечная! Даже если выше орла взлетишь, все равно в землю ляжешь. И там настает равенство. Вы меня спрашиваете: какое оно, равенство? И я вам отвечаю: равенство как равенство. Жизнь наша с червей начинается, червями и кончается. Только эта вот, — старик пяткой стукнул по полу, — вечная. Все умирает на ней. Через час ли, через год ли, через тысячи лет, а умирает. А она все та же. Глотает, глотает, и плохое, и хорошее, и ни слова ни о плохом, ни о хорошем. Скажи, Сивриев, истину говорю я?
Тодор позвал официанта: посчитай! — и повернулся к старику:
— Пойдем домой. Провожу.
— Ты, Тодор, никогда меня за ровню не считал и сейчас не считаешь. Я знаю. А черви-то одни есть нас будут — и тебя, и меня.
По селу прошел слух, что дед Драган сошел с ума. Но он продолжал, как и прежде, ходить в теплицы и самым добросовестным образом выполнять обязанности сторожа или, как он сам считал, материально ответственного лица. Никаких отклонений на работе у него не замечали, и тем, кто сталкивался с ним впервые, не казалась особенно странной его болтовня. Есть кое-какие странности в его жестах, в присказках. Да ведь кто теперь без странностей? Ушавчане, что ли, которые встают и ложатся с разговорами о своем многовековой давности вине или об об их «прародителе», геройском римлянине? Или югненские старцы, с утра до вечера сидящие на скамейках у ворот и рассказывающие друг другу небылицы?