— Пойдем со мной. Один не могу.
Лейтенант открыл дверь кабинета и подтолкнул его сзади. Он, пошатнувшись, сделал несколько шагов и замер, уставившись в темно-красную скатерть стола. Сколько раз он входил сюда и навстречу ему поднимались большие синие глаза, ободряла полная доброжелательности улыбка, почти никогда не покидавшая широкое крестьянское лицо.
Убитый вид Ангела встревожил всех, особенно тех, кто знал, куда и зачем он поехал. Первым молча поднялся Марян Генков, за ним Симо Голубов, тетя Велика, бай Серги… потом все остальные, еще не понимая, что происходит. Один только Тодор Сивриев сидел неподвижно на своем председательском месте.
— В чем дело?
Бесстрастный вопрос относился не столько к нему, сколько к слуге закона.
Ангел, как-то неестественно согнувшись, обхватил белую патлатую голову руками, плечи его задрожали, раздался тихий, тонкий, вибрирующий звук — так скулит щенок, когда ему голодно или он замерзает.
Симо, подхватив Ангела, пытался посадить его на стул.
— Авария? Где Филипп? Отвечай, что с Филиппом?
— Ничего. С Филиппом ничего.
— Товарищи, — тихо произнес лейтенант и снял фуражку, — тяжело, но вы должны узнать: бай Тишо уже нет среди живых.
Все застыли. Мертвящая тишина разлилась по комнате.
А ведь здесь всегда звучало много голосов, подумал Ангел, и всегда е г о голос, бодрый, неутомимый, теплый, человечный. Эти стены, окна, огромный стол годы подряд впитывали в себя е г о голос, впитывали, впитывали… А теперь вот комната молчит, онемела, вспоминает прошлое, память возвращает всех к жизни, прожитой здесь, сверкнувшей молнией над тесной долиной Струмы. Марян медленно обогнул стол, мрачно кивнул председателю, и оба вышли. За ними потянулись молча остальные, не толпясь, как обычно, в дверях.
В газик сели Тодор Сивриев, Марян Генков, тетя Велика, бай Серги, еще четверо — в «Волгу». Две машины одновременно остановились перед осиротевшим домом бай Тишо.
Двор выглядел не очень-то ухоженным, чувствовалось отсутствие хозяйской руки. Собственно, к этому двору руки вообще редко прикладывали: на домашние дела у бай Тишо времени всегда не хватало.
Марян Генков заставлял себя идти решительно, быстро, а тем, кто стоял на улице, казалось, что он пересекает двор, еле двигаясь. Подошли остальные члены правления и еще несколько человек, встретившиеся им по пути.
Вот и о н а. Секретарь ведет ее под руку, подсаживает на высокую ступеньку газика, и она опускается на переднее сиденье — замкнувшаяся в горе, сразу постаревшая. Ангел осторожно трогает машину, а она находит в себе силы повернуться к провожающим и дать наказ, что сказать Сребре: отцу, мол, стало хуже, и мать поэтому поехала…
Марян Генков слово в слово громко повторяет ее наказ для тех, кто не расслышал, не понял, как надо известить девушку.
Две машины выезжают из села, их желтые лучи струятся в сумерках. Она чувствует, как большая белая кудель качается в ней и качает ее из стороны в сторону, хочет приказать ей: остановись! — чтобы никто не догадался о ее слабости и муке, но, как ни напрягает она свою волю, ничего не получается. Она ощущает под собой сиденье, на котором он провел столько лет, покачивает головой и вслушивается в удары своего собственного сердца, частые, но слабые, в другое время и внимания бы не обратила. А е г о билось редкими, мощными толчками… Какое там биение! Оно бухало. Приложишь ухо к груди и слышишь: «Лу-оп! Лу-оп!» Она даже говорила ему, что его сердце стучит, как конь копытами по булыжнику, а он отвечал, смеясь, что так и должно быть: коли взвалил на плечи ношу, что не всякому коню под силу, так и сердце имей конское. И ни он, ни она тогда не знали… да и когда было думать о здоровье? Работа поглощала его целиком. Односельчане пользовались его добротой, безотказностью, взваливали на него свои заботы, горести; он с утра до ночи возился с их делами — когда надо и когда не надо, входило это в его обязанности или не входило. Как нет людей абсолютно плохих, так нет и абсолютно хороших. Тишо хватался за множество дел одновременно, забывая иногда о самых важных. Она ему напоминала о них, подсказывала. Он приносил в дом чужие радости и печали, по вечерам рассказывая ей о прожитом дне, невольно перекладывал их на нее, чтобы отдохнуть до следующего утра и освободить в своем сердце место для новых людских тревог, которые навалятся на него с началом нового дня. Так повелось у них с самого начала супружества: она вбирала в себя успехи и просчеты, победы и неудачи, и они хранились внутри ее, чтобы в такой час, как этот, когда его большое сердце перестало поверять ей людское счастье и горе, было бы о чем вспомнить. Ну кто бы мог подумать, что сердце, о котором он сам говорил, что оно лошадиное, откажет, не вытянет непосильный воз. Его сердце. Оно остановилось, а ее, слабое, самое что ни на есть обычное, живет, продолжает биться.