Выбрать главу

— Да! — утверждающе, громко произнес он и, глубоко вобрав в себя воздух, несколько раз повторил: — Да, да, да!

Потом легко, упруго стал подниматься по лестнице.

IV

Сколько помнит себя Филипп, он всегда радовался ясному утру: широкое окно, оранжевый апельсин солнца, разрезанный пополам вершиной Желтого Мела, неохватный сноп света над подушкой… Он помнит чувство приближения счастья, потому что оно охватывало его и охватывает теперь в самый прекрасный час, час пробуждения. Если он не поднялся до восхода, то косые лучи солнца упираются прямо в лицо, и он ощущает, как их тепло размягчает, расслабляет, умиротворяет все его существо.

Каждый раз ласка солнца новая, неизведанная. Сегодняшнее пробуждение наполнило его незнакомым отрадным чувством полноты жизни, разом разогнав и тревоги, и неприятности, преследовавшие его с самого начала года: мучительный разговор с Сивриевым в партийном комитете, ссоры со звеньевыми из-за того, что никто из них не хотел брать новый опытный сорт помидоров, постоянные увещевания сестры Марии: брось ты опытные помидоры, все равно ничего не выйдет из этой детской затеи. «Я тебе так скажу, — рассудительно уговаривала она брата. — Симо Голубов сейчас в стороне держится, вся нервотрепка, все шишки на тебя валятся, но, если дело пойдет, он выскочит вперед, а тебя в тень задвинет, и останешься ты ни при чем. Налег бы ты лучше на учение. Кончишь заочное, а уж потом… Успеешь еще опытами натешиться».

И на́ тебе — такое утро! Нечаянный подарок. Оно разогнало все неурядицы и наполнило душу трепетным чувством ожидания радости.

Оранжевый апельсин поднялся над горой, поток света сместился, золотые пылинки, игравшие в лучах солнца, потемнели и куда-то исчезли, а он все сидел в кровати, обхватив руками поджатые к груди коленки, и вставать совсем не хотелось. А надо встать, надо идти… Сегодня он будет разговаривать с девятым звеном. Если и они откажутся провести опыт, то все, это конец.

Звеньевой явно хитрил: сам я ничего против не имею, но люди не согласны. Когда же Филипп сказал, что сам попробует поговорить с ними, тот взъярился: никому не позволю командовать в звене, хочешь — иди на мое место, мне от этой должности ни жару, ни навару!

— Да погоди ты, дядя Петр!

— «Поговорю», «поговорю», — не унимался он. — А чего говорить? Ты мне сказал, я тебе сказал. Чего еще? Эхма! Валят и валят работу кому не лень. А мне что с этого? Марко умер, никто не шел сюда. Кому охота задарма вкалывать? Каждый норовит куда повыгоднее. А я, дурак, взялся!

Филипп отвернулся — пусть орет сколько влезет — и пошел между парниками. Да, это действительно конец. Девятое звено было последней его надеждой. Перегнившая солома неприятно чавкала под ногами, а солнце всему наперекор весело блестело в стеклах рам и обливало потоком света притулившееся к холму парниковое отделение. Он шел, как скованный, ступал тяжело, широкие плечи покачивались, а мысли возвращали его к светлому ощущению, с каким проснулся сегодня утром, к своему  п е р в о м у   ч у в с т в у, которое, как он теперь уже знал, обманно. Обманом оказалась его вера в то, что он когда-то давно видел свою мать и что он помнит ее голос, нет, он сам внушил себе эту веру, проснувшись однажды с чувством любви к ней; обманом оказалась его привязанность к Виктории, первой жене брата, — тоже сам придумал, потому что очень хотелось иметь то, что имеют другие; обманом оказалось чувство к Таске… Все заблуждения были плодом  п е р в о г о   ч у в с т в а, а когда он, повзрослев, посмотрел на себя как бы со стороны, то понял: вера в  п е р в о е   ч у в с т в о — самообман. Сегодня  п е р в о е   ч у в с т в о  снова подвело: нашептало ему, расслабившемуся под ласкающими лучами только что выглянувшего солнца, что жизнь не так уж плоха, какой она представляется людям в самые тяжкие часы, что не стоит из-за отдельных неудач видеть все в черном свете, что после невезения приходит удача, что прекрасное в жизни вообще не вечно, хотя мир безграничен и необъятен, наподобие света, и сам он лишь частица мироздания. Посмотри на солнце! Прежде чем бросить лучи в твою комнату, оно отмыкает заветным ключиком горизонт и превращает мрачную теснину над Югне в необъятный синий простор. Посмотри на наливающуюся силой и молодостью лозу и на порхающих по ней синичек. Раздвинь мягкие, только что пробившиеся на свет травинки, посмотри на суетящихся под ними букашек, спроси их, может быть, они скажут тебе, куда они устремились и чем обеспокоены. Поспешай и ты, но не с досадой, не со злобой. Злоба умертвляет доброту в сердце, а досада отравляет душу. Верь первому своему чувству, если хочешь, чтобы свершилось то, о чем мечтаешь… Он шагал полевой дорогой и думал, думал и шагал… И вдруг — тетя Велика! Нахмуренная, сердитая, того гляди задаст трепку. Он оглянулся, нельзя ли свернуть, но разминуться было невозможно. Тоже собирается осуждать? Он почувствовал, как губы его беспомощно задрожали.

— Похвал от меня не жди!

— Я ничего не жду.

— Значит, обиделся? Это легче легкого. А теперь слушай, что я тебе скажу: так только трусы поступают. Симо не трус, но он свое спокойствие бережет. Ты с него пример начал брать?

О чем она? О Таске? Никогда до сих пор об их отношениях и слова не сказала.

— Женщины из моего звена рассказали о твоих… хождениях.

А, вот о чем она. Тоже о помидорах.

— Что ж ты, всех обошел, а к нам и не заглянул? Недоволен прошлогодней работой? Если было что не так, то ошибки ваши: твои и Симо.

— Конечно, вы сделали все, что от вас зависело. На вас вины нет.

— Тогда почему же ты не пришел прежде всего к нам? А может, мы не согласны, чтобы другие заканчивали нами начатое?

Тетя Велика! Всегда такая: прямая, строгая, но справедливая.

— Ты извини, я из-за Таски, подумал — неудобно…

— Эх, дети, дети…

Он повернул назад, а в глазах стояла другая встреча с ней, вот так же лицом к лицу… В день Таскиной свадьбы.

Барабан заухал в тот день прямо с утра. «Бум-бум-бум!» — донеслось с верхнего края села. Звук ударялся в стекла окон и несся вверх с удвоенной силой.

Он не собирался идти на свадьбу, но и дома сидеть мочи не было — ритмичное, однообразное «бум-бум» словно молотком било в виски. Он вышел из дому, пересек небольшой сад и оказался на обрывистом берегу Струмы, там, где когда-то росла старая шелковица. Ягоды у нее были красно-черные, крупные, величиной с большой палец. Стоило им созреть, они с Таской, было им тогда лет по пять-шесть, заявлялись домой в шелковичных пятнах с головы до ног. Над рекой, до половины погрузившись в воду, торчала скала — высокая, гладкая, напоминающая копну сена. В то далекое время под ней был омут, и в этот омут перед закатом приходило купаться солнце. Рассказал ли им кто, сами ли придумали, теперь уже не вспомнить. Нет, вспомнил. Он сам и придумал. Когда солнце начинало склоняться к западу, они с Таской приходили сюда, набирали полные карманы камней и караулили. Плеснет внизу вода — они швыряют в омут град камней, а устав или если надоедало, говорили себе, что попали в солнце, что оно сейчас выпрыгнет и спалит их и все вокруг. В испуге бросались бежать, карабкались по оврагу, пробирались садом. Таска всегда отставала, то и дело падала, а упав, начинала орать что есть мочи, а он, добежав до забора и затаившись за досками, успокаивал ее через щель: «Может, солнце на этот раз не выпрыгнет. Что ему из-за всякого пустяка злиться? Не бойся». В ответ на его не очень-то убедительные доводы она всегда кричала: «А тогда ты зачем спрятался?» — и ревела еще сильнее.