Выбрать главу

И в то утро он застал их в тени у будки: опять о чем-то спорят. Дед Драган вскочил, уступая ему место.

— Садись, Тишо, и рассуди, прав я или не прав.

Старик произнес целую речь о совести и о воровстве, о том, что тащит человек из общего хозяйства — и глазом не моргнет, а остановят — мямлит, что не осознал до конца, думал, что раз все общее, то, значит, и его; о том, что у нынешних нет страха перед законом — ни перед божьим, ни перед людским, а раскаянию их грош цена, как молитве неверующего.

— Украдет человек, так обсуждать начинают, воспитывать. А здесь строгость нужна, — повысил голос дед Драган, — строгость, только строгость. Посягнула рука на общее добро — хрясь! отруби ее. Еще в святом писании учили: соблазняет тебя рука твоя или нога твоя, отсеки их и брось от себя подальше, чтобы чистым остаться. Вот как! А теперешние — агитация! Да слыхано ли было такое раньше? Я понимаю — демократия. Очень хорошо. Да на одной голой агитации демократию не построишь. Требуется и еще кое-что. Точно говорю.

На шоссе перед будкой остановилась бежевая «Волга», из которой высунулась голова с рыжей, как огонь, шевелюрой.

— Где председателя найти?

— В правлении, — ответил дед Драган и снова повернулся к сидящим на скамейке. — Так вот, говорили мы однажды с моим квартирантом, с Тодором…

— Драган, погоди минутку, — прервал его бай Тишо, — этот на «Волге», не Пенков ли, начальник Дорстроя?

— Он самый…

— Тогда без меня уж договорите, а я пойду. Мне с этим Пенковым повидаться надо.

Но пока он дошел до правления, там уже не было ни бежевой «Волги», ни их джипа.

Что делать? Ждать здесь? А если на обратном пути поедет через Ситницево? Откладывать разговор с Пенковым нельзя, тем более что сам к ним заявился. Он вытер пот со лба и заспешил к Моравке. В его-то годы! С его-то сердцем! Когда он поднялся на плато, где старая дорога кончалась, и увидел бежевую «Волгу» у строительных машин, первым желанием было сесть и перевести дух.

— А вот и бай Тишо, — улыбнулся издали один из механизаторов. — Уж два дня тебя не видать. — И, повернувшись к начальнику, пояснил: — Бай Тишо у нас вроде ОТК.

Молодежь разошлась по машинам, а они присели на зазеленевшую обочину. Выслушав, Пенков тряхнул рыжими кудрями:

— Исключено. Я здесь только исполнитель. Хозяин — Сивриев.

— Но машины, специалисты — твои.

— Платят — работаем.

— А о людях у тебя душа не болит? Ведь кусок хлеба у них вырываешь.

— Это уже не моя забота.

— Да… А на тебя вся надежда была. Бежал сюда, чуть не задохнулся, думал, только бы сил хватило, не может человек не понять.

— Жаль мне тебя, бай Тишо, но помочь не могу. Хозяйство деньги перевело, документация готова, сам видишь — работаем.

— Значит, зря бежал.

— Зря, но…

— Что «но»? Да не молчи же!

Через полчаса они начали понимать друг друга, и Пенков поднялся:

— Мне пора. Подвезти?

— Езжай! Мне спешить некуда. Только не забудь, о чем говорили. Не бери грех на душу.

— Если сельсовет заплатит, мы деньги хозяйству сразу вернем. Обещаю. Ну, будь жив-здоров!

Он подождал, пока «Волга» скрылась за холмом, и пошел назад, в Югне. Тропка бежала вниз, вниз, и он невольно тоже заспешил. Ангел, шофер, говорил о таких дорогах: нужен не мотор, а крепкие тормоза. Тормоза… Вот уж кому нужны крепкие тормоза, так Сивриеву. Дай человеку большие деньги — голова кру́гом. А такой, как Тодор Сивриев, начинает бросаться ими направо-налево. И тогда нужны тормоза. Иначе может стать не радетелем народа, а вором. Одной рукой раздаешь, а другой воруешь. Пусть не для себя лично, но воруешь. Однако простому человеку схватить такого за руку трудно. Легко говорить деду Драгану…

Слева и справа от дороги глядели на него чемерица, примула, десятки других цветов и травок. Одни расцвели, другие только набирали бутоны, а среди зазеленевшего боярышника то тут, то там неожиданно сверкала чистейшей белизной стройная, высокая слива. А все это вместе — весна. Весна же, сколько он себя помнит, всегда волновала его — зелень и молодость околдовывали. Вот и сейчас весна, но веет от всей ее картины грустью. Почему? Как будто бы все в порядке. Вот даже Пенкова сумел уговорить. Но неспокойно ему, не может всей душой отдаться радости, которая прежде охватывала его всего целиком, до самозабвения. Или все из-за неуверенности и неясного страха, которые стискивают его сердце последний год?

Только ступил на новый мост, навстречу один из моравчанских переселенцев.

— Бай Тишо… Здравствуй. Сверху идешь?

— Можно сказать, оттуда.

— Слышал, по горам ходил, избу искал?

— Было такое.

— Так я тебе скажу: моя как раз то, что ты ищешь. В стороне ото всех. Сам себе хозяин. В саду груши, яблоки… Прямо у дома речонка бормочет. Не сказать, чтоб большая, узенькая, меленькая, а не пересыхает. И зимой и летом бормочет, бормочет. Отдаю все тебе. Ничего и везти туда не потребуется. Иди и живи. Тебе там понравится, голову на отсечение даю. А место — лучше нету во всех здешних горах. Сама изба что горлинка: прилетела напиться — да и села на бережок. Бери!

— Коли там рай земной, ты-то зачем здесь? Почему убежал оттуда?

— Из-за детей, из-за детей только. Пристали: Югне да Югне. Городской жизни захотелось. Не хотят в горах жить. А я как без них? Кровь тянет: где дети, там и отцы-матери. Э, — уже иным тоном продолжал крестьянин, — и по-другому решают: дети по городам, а старые в горах кукуют, за добро свое держатся.

— Не всегда из-за добра…

— От жадности, — стоял на своем моравчанин. — Боятся добро свое оставить. А нормальный человек со своим живет. Ты меня слушай.

Ах ты, бедолага, думал бай Тишо, когда они разошлись. Напрасно винишь односельчан, оставшихся наверху. Жадность, говоришь, боятся добро оставить! А ты хоть и не живешь уже там, разве не носишь все это в себе? В душе своей, в глазах своих? Носишь, но самому себе признаться боишься. И развалюшка твоя самая для тебя лучшая, и нету краше ее на всем белом свете! И так ты ее жалеешь, что готов отдать ее хоть кому, лишь бы не пустовала, лишь бы не поселились в ней совы да лисицы, лишь бы стены ее не забыли человеческую речь, не заросли бы тропки к колодцу да к сараю… Вот что на душе-то у тебя… Месяц назад я бы, может, и поверил тебе. Если бы сам, своими глазами не увидел…

Целых два дня бродил он тогда по горам. Обошел все селения, даже такие, о которых ничего не слышал, которые и селением-то назвать нельзя. Хотелось найти то, что привлекло бы сразу, увидеть картину, сложившуюся в мечтах, место, где душа слилась бы с природой, растворилась в ней.

Пошел искать растревоженный, с тайными надеждами найти покой, а вернулся разбитым, сломленным, обезнадеженным. Что же омрачило его?

Безлюдность гор. Умолкшие дома. Обрушившиеся трубы. Распахнутые ворота кошар и сараев. Заросшие дороги и тропки. Еле видные в траве колодцы. Заброшенные поля. Дичающие сады… Он скорбел о людях. Не могут крестьяне, думал он, рожденные здесь, родившие здесь, хоронившие здесь, — не могут они забыть горы и эту землю, в которой они оставили, кроме всего, и самих себя — свою кровь, свой пот. Пуповиной своей привязаны они к ней, здесь вскормлены и тело их, и душа. Может быть, мысль их и летит к новому — к городу, заводу, большому равнинному селу, — но душа их, как слепая птица, всегда будет кружить над этими горами и плоскогорьями. Где бы они ни оказались, как бы ни переменились, они всегда будут чувствовать себя той синей чайкой, о которой он читал однажды в журнале: живет в воздухе, держась на крыльях, но с вожделением глядит на землю и воду, зная, что если опустится, то уже не взлетит. Человек всегда раздваивается, живет тем, что прошло, и тем, что его ждет, своей мечтой. Жизнь не ограничивается тем, что мы видим в данный момент, всегда есть в нас что-то еще не созревшее, мы знаем, что оно в нас, что оно наша частица, но мы избегаем о нем говорить, а если и говорим, то недомолвками. Трудно выразить мысль, в которой сам еще не разобрался. Сам-то он стал задумываться о таких материях только на старости лет. Если все же он снова когда-нибудь возжаждет одиночества среди природы, вдали от людской суеты, перед взором его оживет картина — одичавшая кошка в Сырненцах.