Выбрать главу

— Ой, девоньки! Здесь, оказывается, мужчина появился! Филипп, скажи честно, слышал или не слышал?

— Слышал.

— Ой! Сквозь землю со стыда провалюсь! — продолжала притворяться молодуха.

— Ты провалишься… — ласково откликнулась тетя Велика. — Знаем, куда ты проваливаешься, хитрушка, да только сор не будем из избы выносить.

— Филипп, — игриво улыбнулась ему другая огородница, — ты у нас ученый и опять учишься, все знаешь. Скажи, почему это люди стыдятся о некоторых делах говорить, а делать их не стыдятся? Ведь второе-то вроде бы стыднее? Объясни этим молодкам, чтобы им стало ясно.

— Нашла у кого спрашивать! Да Филипп про себя самого и то ничего не знает. Ты это у его приятеля, у Симо, спроси.

— Тому-то как раз молчать бы в тряпочку. Сосед мой — все вижу. И это от молодой-то жены. А она… и собой хороша, и не дурочка, да больно кроткая. На руки муженьку глядит — что делает, в рот — что молвит.

— Нет справедливости, господи, нет. Самым развратникам достаются самые чистые души. Кому награда, кому наказание.

— Лучшие яблоки, известно, свиньям достаются.

— Ну, завелись, — вмешалась тетя Велика. — Побесится ваш Симо, побесится да перебесится. Всему свое время. Испокон веку так заведено.

Но Венета стояла на своем:

— Перебесится такой! Как бы не так. Как увидит какую полакомее, так глазищи-то как у карпа вылезают. Волк привык добычу резать, даже если сытый ярку увидит, все равно зарежет.

— Да таких овец, как вы, чего и не резать? — прервала ее тетя Велика. — Расстегнется краля, выставит напоказ все, что имеет, а ты ее не тронь! А чего, спрашивается, выставлялась?

Он покинул бурное женское собрание в смущении, и дело было не в их соленых шуточках, а в том, что говорилось все это при нем. Ведь эти же самые женщины, думал он, не позволили бы себе так распуститься перед Сивриевым или перед другим уважаемым в селе мужчиной, неважно, начальник он или простой крестьянин. Такие разговорчики возможны с Симо Голубовым или в присутствии мальца, о котором говорят, что он еще ничего не понимает. За кого же они принимают его? За бабника? Но ведь все знают, что он не такой, совсем наоборот. Остается одно… они вообще не считают его за мужчину. А тетя Велика… Вот кто человек! С простыми — простая, с учеными — ученая, со старыми — старая, с молодыми — молодая…

Голоса женщин постепенно отдалились от него, и рокот Струмы завладел теплым весенним днем, наполнив его умиротворением.

Весь день после встречи со звеном тети Велики он испытывал тайное неудобство в душе, и даже поездка с председателем на опытное поле его не обрадовала.

Они с Голубовым остались у межи, а Сивриев вошел в середину участка и долго бродил по междурядьям, поглаживая согнутым пальцем усы и бормоча вслух: «Хорошо, совсем не плохо…»

Симо подтолкнул его локтем:

— Видал, как шеф рад?

— А это на нем написано?

— А как же? «Хорошо, совсем не плохо» и усы поглаживает. Запомни: это верх благорасположения.

— А у «никаких оправданий»?

— Тут другая ступень, но не самая низкая. Примерно вторая.

— Еще какие есть?

— Об этом надо спросить его милейшую женушку, но не вместе — по одному, раздельно. Хотя надо думать, что она не подозревает о существовании ступеней. Для нее, думаю, у него всегда одно лицо — и на будни, и на праздники. Такого только работа может расшевелить. Ну ладно, будь здоров! — И Симо не спеша двинулся к дороге, откуда уже сигналил джип.

Вечером, добравшись до их старого дома, он испытал бесконечное облегчение. Да, единственно здесь, в отчем доме, он всегда чувствовал себя покойно — наверное, потому, что никого не было рядом с ним. И хотя знал, что чувство облегчения обманчиво и кратко, что поутру его снова подхватит многоголосие людской реки, все равно самый полный отдых получал он здесь.

Когда был маленький, мог часами сидеть у сухой ямки под водостоком, разбирать камешки и осколки кирпича, отшлифованные дождем и солнцем, раскладывать их то по форме, то по крупности и тяжести, то по цвету… Самое сильное впечатление оказывал на него цвет. У каждого был свой характер. Красный, например, говорил тоненько, высоко, и как начнет — не остановишь. Все хотел высунуться вперед, на самое видное место, чтоб все им любовались. Желтый, наоборот, был очень сдержанным, всегда подумает, прежде чем сказать, и был таким умным, что смущал его. Черного он боялся, потому что стоило на него поглядеть, как он начинал шептать на ухо что-то таинственное, в его шепоте крылась непонятная тьма, которая пугала и отталкивала. Он старался с ним не заговаривать, искал другие цвета. Белый… с ним он любил общаться, и казалось, белому тоже интересно с ним, но он так и не сумел ничего услышать. Будто этот цвет был немым. Любимым был голубой, цвет неба. Он разговаривал с мальчиком на разные голоса, и каждый мил, ласков: то гугукает, мягко, протяжно, как воркующий голубь, то прозвучит радостной песней жаворонка, то посмотрит кротким, улыбчивым взглядом тети Виктории, первой жены брата Георгия…

Как хочется вернуться в детство: смотреть на цвета, слушать их — и чтобы никого не было рядом, чтобы никто не теребил и не лез в душу. Желание одиночества проистекало не от болезненной амбициозности, позерства, желания выделиться, нет, оно давным-давно поселилось в нем. Еще совсем маленьким, четырех-пяти лет, он уже знал о существовании такого состояния. Все, чего ему недоставало тогда, все, что делало его дни тягостными: нелюдимость отца, суровость Марии, скупая ласка Виктории, он связывал с отсутствием матери, умершей, когда ему было всего два года. И позже — в техникуме, в армии — он сторонился своих сверстников. Он смотрел на них через призму своего мировосприятия, и их радость вызывала в нем печаль, веселье — муку. Не то чтобы ему было неприятно общение с ними, в его настроении не было никакого каприза, просто людская круговерть утомляла: даже чисто физически выдержать двухчасовой разговор — все равно что вскопать два декара земли. Он чувствовал себя в своей тарелке только тогда, когда рядом никого не было. Он даже задавал себе вопрос: не является ли его стремление к уединению полным неверием в людей? И всегда, когда эта мысль возвращалась, он говорил себе с чувством вины, что нет, это не так, этого не может быть…

Он сидел на верхней ступени крыльца — три высокие цементные ступени от земли до двери — и ждал возвращения голубей: его маленький ежедневный праздник в предвечерний час.

Первые всегда приходят стаей — высоко-высоко плывет навстречу заходящим лучам солнца сине-белая эскадрилья. Приблизившись, эскадрилья резко снижается, делает круг над крышами, заслоняя небо, потом свист воздуха и по черепице соседской крыши топотание множества лапок, словно орехи сыплются с дерева при порыве ветра; топотание не кончается до тех пор, пока не опустится на крышу последняя птица. Нахохлившись, переступают своими розоватыми лапками, оглядываются беспокойно, будто считают, все ли на месте. Своеобразный смотр длится недолго, потому что те, за кого тревожится стая, задерживаются ненадолго и пара за парой, рассекая небо, складывают крылья над домом. Только тогда стая успокаивается и начинает таять: незаметно, неощутимо для глаза голуби один за другим исчезают, словно их всасывает сама крыша. Вот она уже пуста, но из-под черепицы все еще слышится «гу-гу-гу», подобное журчанию невидимой реки.

Сидя на остывающей ступеньке, он всем своим существом ощущал, как дневная усталость уходит из него в землю и в теле остается только сладкая нега ожидания. Им пора бы уже появиться. Он поднял глаза вверх. Краешек солнца еще не опустился за горы, последние его лучи простреливают узкий югненский небосвод, а на голом темени Желтого Мела словно всплески оранжевого пламени.

Из-за угла показался бай Тишо, Филипп пригласил его посидеть, но разговор не клеился, потому что весь он сосредоточился на ожидании стаи… Вот она! Облако рассыпалось над соседской крышей сине-белыми пятнами.

— Жизнь — сложная штука, — вздохнул бай Тишо. — Был у этого дома когда-то хозяин, зажиточный, с капиталом, был, а теперь нету. И никто не знает, жив ли, умер ли. Наверное, умер. Когда мы его выселяли — в сорок восьмом, — же тогда немолодой был. А теперь вот птицы вместо людей живут.