Ну, вот хотя бы мои родители — скромные, тихие, честные люди, но они журналисты, они создают ту самую пропаганду, которая так подло обманула меня и которая была призвана оправдывать убийства или замалчивать их. Один большой очерк отца понравился Сталину, и по его личному распоряжению его приняли в Союз писателей — он стал писателем.
Это было совсем недавно, словно вчера: все радовались и его поздравляли. Очерк передавали по радио, печатали в «Правде», издали отдельной книгой — чему же было радоваться? Он исполнил свою подсобную роль, и главный палач его наградил. Какое мое дело, чем они оправдывали свое соучастие? — может быть, даже тем, что им нужно кормить меня, а я сам, разве я был лучше? Мало того, что я ел их хлеб, — я еще был пионером, участвовал в работе этой страшной машины, продукцией которой были либо трупы, либо палачи: разве мне легче оттого, что этого тогда не понимал? Разве легче человеку, если он узнает, что случайно, без умысла стал соучастником убийства? — и вспомнился мне Иосиф, за которого я не вступился, и Ульянов, которого терзал его однофамильцем. Так бы и шел, наверное, от ступеньки к ступеньке, из пионеров в комсомольцы, затем в партию, как из класса в класс: лет через 40, может, приветливо махал бы рукой с трибуны народным массам или подписывал ордера на арест, а под старость мои же дети сказали бы мне: «Где ты был? Почему молчал? Как мог все это допустить?» — и мой кусок хлеба стал бы им поперек горла».
— Смерть Сталина и осуждение на ХХ съезде культа его личности — именно эти два события стали для вас поворотными?
— Плюс венгерская революция...
— ...56-го года, подавленная советскими войсками...
— Все — после этого мы были готовы на восстание, на что угодно.
— Вокруг комсомольцы и коммунисты, в мозг впивается мощная пропаганда: «Страна победившего социализма! На нас с завистью смотрит весь мир! Жить все лучше и лучше! Советский человек уже полетел в космос! Целина дает рекордные урожаи!»... Казалось бы, все замечательно, и вдруг — вы, убежденный антисоветчик: вы были белой вороной или одним из десятков тысяч недовольных?
— Понимаете, по настроениям, по пониманию ситуации таких было много — куда больше, чем принято думать, просто люди, понимая, какие грозят последствия, предпочитали об этом не говорить. У каждого, в конце концов, свой выбор: человек, скажем, выдающимся музыкантом мечтает стать и рисковать Богом данным талантом, своей единственной жизнью ради того, чтобы высказать вслух то, что и так все знают, но о чем просто молчат, не хочет...
— Вы понимали, что, выступая против советского строя, можете потерять и свободу, и жизнь?
— Конечно, но это был наш выбор — для меня совершенно очевидный, и более того, не зная реальности до конца, мы сгущали немножечко краски. Я, например, когда первый раз попал на Лубянку, был уверен, что меня будут пытать, и когда этого не случилось, был сильно разочарован.
— За что же и как вы впервые там оказались?
— Это сколько ж мне было? Да, 21 год... Официально мне вменили в вину владение запрещенной книгой — это 70-я статья («Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления советской власти, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого содержания». - Д. Г.), но это был повод — они уже следили за мной давно.
— Сердечко из груди, когда вас привезли на Лубянку, выскакивало?
— Нет, у меня возникло вдруг ощущение, что здесь мне и надо на самом деле быть, тут мне и место. Вызвали на допрос... Я-то ждал, что будут пытать, а они пальцем не тронули.
— Какой это год?
— 63-й — я просидел там, наверное, месяца два. Тогда еще внутренняя тюрьма на Лубянке работала — потом закрыли ее: все вертухаи там были еще сталинские, порядки — тоже. Единственно, уже не били, не пытали и по ночам не допрашивали, тогда как при Сталине этот конвейер работал бесперебойно.
— Оттепель наступила...
— Да, но внутренне я готовился, и мне — конечно, пацан молодой! — интересно было: выдержу, не выдержу... Как бы вызов такой, а они не пытают — во трусы!
Где-то на третий день генерал КГБ вызвал. Ни в какие хитрости психологические не вдавался — взял ордер на арест и сказал: «Если вы нам сейчас все чистосердечно расскажете, я этот ордер порву и пойдете домой, а нет — подпишу». Все очень просто...
— ...доходчиво...
— ...а мне это оскорбительным показалось: «Ты что, вербуешь меня, сволочь, что ли?» — и я его по-черному обматерил.
— Вы, простите, были студентом биолого-почвенного факультета Московского университета?
— На тот момент уже нет: из МГУ меня выгнали.
— 21-летний мальчишка, по сути, никто — и генерала КГБ послали по матушке?
— Причем очень обстоятельно его обложил. Не отреагировал он никак — покачал головой, подписал ордер и распорядился: «Уведите!».
— Глядя сегодня, полвека спустя, на себя той поры, вы считаете свое поведение смелым, глупым или безрассудным?
— Ни то, ни другое, ни третье... Вести я себя всегда старался естественно, и вот чего никогда не хотел, так это кривить душой, идти против совести. Решил для себя, что этого делать не буду и в первую очередь потому, что насмотрелся на старшее поколение.
— Не желали становиться такими, как они?
— Да: вы вот видели, как миллионы людей убивают, и делали вид, что этого нет? — я так не хочу.
— Каждому дана единственная и неповторимая жизнь, которую хочется прожить красиво, достойно, а Советский Союз был страной приспособленцев...
— ...вот!..
— Люди, которые в глубине души СССР ненавидели, ради карьеры, собственного спокойствия, того, чтобы по вечерам приходить безмятежно домой к жене и детям, кривили душой, ходили на партсобрания, выступали, одобряли, клеймили... Вам не говорили: «Тебе что, больше всех надо? Чего на рожон лезешь?»?
— Вообще-то, я много чего наслушался: и хорошего, и плохого, а знал одно: народ эту власть не принял. Пусть люди прикидываются, пусть вслух никогда этого не произнесут, но внутреннее чутье мне подсказывало: советский режим, коммунистическую идеологию Россия отторгла — я это почувствовал очень рано, с детства, и считал, что со всеми тут заодно.
— Только страна помалкивала, а вы протестовали...
— Ну, мало ли... У них проблемы, дети, карьера, а я молодой: ни семьи, ни профессии — что ж мне молчать-то?
«Как ни кинь, выходило, что других университетов, кроме Владимирской тюрьмы, уже у меня не будет: если даже не намотают нового срока, выйду из ссылки я в 83-м году, и будет мне 41 год — совсем не возраст для обучения, да и на воле ничего хорошего меня не ждало. Это только новичок, который первый раз сидит, — тот воли ждет да дни считает, и кажется ему эта воля чем-то светлым, солнечным и недостижимым — я-то сидел уже четвертый раз и знал, что нет большего разочарования в жизни, чем освобождение из тюрьмы. Знал также, что больше года мне на этой проклятой воле никогда продержаться не удавалось и никогда не удастся, потому что причины, которые загнали меня в тюрьму в первый раз, загонят и во второй, и в третий. Они, эти причины, неизменны, как неизменна и сама советская жизнь, как не меняешься и ты сам — никогда не позволят тебе быть самим собой, а ты никогда не согласишься лицемерить и лгать: третьего же пути не было.