Когда я уже возвратился в Ярославль, она с тяжкой своей поклажей на плечах вначале приходила к нам попить чайку с сахаром, который в деревне оставался продуктом редким, да пожалиться сестре на нелегкое свое житье. Нередко мне приходилось сопровождать её к рынку, приняв на свои детские плечи часть того груза. А вспоминается почему-то не тяжесть в руках, а что-нибудь светлое и веселое.
Утро. Пустынные улицы тогда еще не столь многолюдного Ярославля. Мы бредем по направлению к рынку. Разговариваем. Но тетка постоянно отвлекается, заглядывая во все попутные окна.
– Чего ты там ищешь? – спрашиваю.
– Да нет ли наших, смотрю, – простодушно отвечает она
Я расхохотался. В двухсоттысячном городе она выискивает в окнах «своих» так же, как в деревне из десяти-двенадцати дворов.
По приезде в город мы поселились у дальних родственников. И не родственников даже. Глава семьи – бабушка Маигина – доводилась родной сестрой упоминавшейся выше бабушке Вере, той самой, что с утра от дел и хлопот домашних «бегала за песнями».
Почему именно здесь остановилась мать? Да просто в молодости, когда «намыливалась» на вольные хлеба, мачеха дала ей адрес своей сестры, уж очень хотела свалить взрослую девку с хлебов своих. Да и недолюбливала она её за непокорный характер и любовь к чтению. Сама мачеха могла только расписаться, оставаясь неграмотной, но не хотела признаваться в том. К тому же люто ненавидела советскую власть.
На улице Окружной, что на самой окраине насквозь рабочего Красноперекопского района, у семейства Мурашевых-Маигиных был свой обширный дом в два окна по улице, треть дома в одно окно принадлежала семье дальних их родственников Федоровых.
Дом большой, делился стенами-перегородками на три части. Из крыльца через обитую войлоком дверь попадаешь на кухню с одним окном во двор. Здесь мы по приезде пили чай из самовара и темно-синих (киноварь с золотом) кружек дореволюционного фарфора. Но это в первые дни.
Далее следовала средняя темная комнатка в ширину кровати, ставшей нашим пристанищем. Через проход у противоположной стены какая-то невзрачная, грубо сколоченная мебель из настенных шкафчиков и пристенного стола, за которым мы с матерью и кормились. Общая, украшенная иконами кухня не для нас.
В доме было много старых и даже старинных вещей. В частности, на кухне стояла огромная черная горка с замысловатой резьбой и зеркальными толстыми стеклами, за которыми теснились столовые и чайные сервизы еще прежней, царской, поры. Меня, мальца, мало что смыслившего тогда, да и сейчас не очень разбирающегося в подобном антиквариате, поражало само обилие посуды, ибо до того я полагал, что достаточно и одной, но глубокой тарелки на всех. В крайнем случае, – на двоих, как у нас с матерью. Вся наша посуда заключалась в большой краснозвездной тарелке из красноармейского общепита и двух разнокалиберных щербатых кружек. А тут целая горка в три или даже четыре полки…
Но еще больше (ну, просто наповал) поразило меня обилие темных икон в богатых окладах, висевших не только по углам, но и стенам во всех комнатах. И это в пору воинствующего атеизма! Надо понимать, что прежде я икон не видывал вообще, ибо в нашем «комсоставовском» доме их не было и не могло быть. А тут сразу целый музей на дому.
Причина в том, что бабушка Маигина (имени её я так и не запомнил) являлась дочерью церковного старосты из Ораниенбаума, что под Петербургом. И вся тщательно хранившаяся в доме старина была частью её приданого. Связь с родиной сохранялась в том, что дочь Александра, когда наступала пора рожать, обязательно отправлялась в Ораниенбаум. И один из сыновей – Славик – постоянно подтрунивал: «Вот ведь церковная порода, как жить – так в Ярославле, а как рожать – так в чертовом Ораниенбауме. Куда с паспортом ни придешь, первым делом интересуются: не из Германии ли?»
Бабушка Маигина, верная дочь своего набожного отца, делала нашу жизнь невыносимой, люто возненавидев меня с самого начала по причине моей некрещености. В военном городке, понятное дело, церквей не было, да и не поощрялась советским командованием религиозность. И если жены командиров, случалось, все же крестили детей, то уехав верст за триста к родственникам куда-нибудь за Урал либо на Украину, в строгой тайне, чтобы не навлечь гнева на головы своих мужей, а значит, и на свои собственные. Моя мать никуда из Мурома вплоть до нашего отъезда не выезжала, и остался я, по словам бабушки Маигиной, «нехристем» (это в лучшем случае и на людях), а так она меня иначе, чем «выблядок», и не называла… Не понимая полного значения унизительной матерщины, я нутром догадывался о сути её, глядя на полыхающие ненавистью глаза и презрительно сжатые тонкие бескровные губы.