Что же касается зверя, который таится внутри – того, что он называл тварью и монстром, – то это, верно, пожалуй, итог всей его жизни, прожитой невпопад. Свое он прохлопал, это чувство бродило внутри, как дрянная жратва. Но он даже не знает толком, что такое это свое (неудивительно, ведь он его прохлопал), и что его побудило, и как это он умудрился – ничего не знает. Да, пожалуй, и знать не хочет, чтобы не жить на краю пропасти незабвенных потерь… вот он на Западе, две трети жизни за плечами – что называется, лучшие годы… он не уверен, что может сказать так про свои. Он прошляпил это время, тут ничего не попишешь, и непонятно, как дальше жить с такой пустотой в голове. Сможет ли он худо-бедно осилить остаток жизни и не рехнуться, когда внутри подкарауливает эта ледяная ярость? Только одно, пожалуй, могло бы доставить ему короткое удовольствие: загнать бы их всех – кто чертил по стране границу, кто строил стену, кто оправдывал и воспевал эту стену в стихах, в политике, в полицейских указах, – всех, кто его стихи обносил стеной, кто футболил его из своих зачумленных редакций, кто в перерыве между совокуплениями спешил подмахнуть отказ, – загнать бы их в угол да наставить бы пулемет… вот он и вздохнул бы с облегчением.
Пока он там бегал как идиот от угольной топки к не менее черному письменному столу и обратно, у него было так мало времени и возможностей для любви, что на всякую женщину, какая подавала хоть малейший шанс, он кидался бешеным зверем; не удивительно, что быстро выдохся. Чтобы окончательно не опозориться, распространил среди знакомых писателей легенду: в кочегарке-де потрахиваться сподручней – а в кочегарке наплел, что у него, мол, среди знакомых писателей завелась дама сердца. И порой просыпался ночью весь в поту, сам вдруг веря в свои небылицы.
В духоте спальни воспоминания становились абсолютно правдивы. Вспомнилось, как ночью он шел с незнакомой женщиной по узеньким закоулкам незнакомого городка; улички были такие же мрачные и извилистые, как в том городишке, откуда он сам когда-то приехал… и откуда, может, никогда и не уезжал. Он помнил каждое слово, что между ними сказалось, и как все искал глазами светлый отблеск ее плеча в темноте. Было душно, надвигалась гроза, к городу подкатывал гром, но они не пытались ускорить шаг. Один раз он осмелился коснуться ее белой руки, чуть влажноватой в парном воздухе, и она повернула к нему лицо – и тут как раз, ослепив, ударила первая молния…
Посреди записи его прервали; Мона, его лейпцигская подруга, заметила, что правой рукой он пишет, а левую, чуть согнув, выставляет вперед, прикрывая строчки, как будто хочет их спрятать. Недоверчиво понаблюдав за этим, Мона сочла, что от нее что-то скрывают, он же, сосредоточившись, вовсе не замечал, как лежат его руки. Из этой ничтожной чепухи родилась ссора; Мона обиделась, он преисполнился сознанием вины… вместо того чтобы признаться, что эпизод – это только выдумка, позволил упреку повиснуть в воздухе, отступил в потный запах своей вины.
За окнами разразилась гроза, он встал с постели и направился было на кухню. Тут одна за другой засверкали молнии, он обернулся и увидел вдруг, как в темной неразберихе спальни вновь вырастает лицо той женщины. Безликое, без рта и глаз, точно овал, на который натянут белый платок… позвольте, но он же ее придумал! Она нереальна, она порождение его мозга, даже не мозга – беспомощно скребущего пера. Эпизод этот – выдумка, все его эпизоды – выдумка, он, наверное, и всех женщин, которых когда-то любил, просто-напросто выдумал.