В какой-то момент он решил счесть свои мысли смехотворными. За смехотворность эту долго цеплялся, как будто желая тем самым помочь себе выбраться из западни. Но на самом-то деле то были чувства; эти жалкие, в пух и прах раскритикованные создания он пытался преобразовывать в мысли. И все эти мысли то и дело кончались бедой. Слишком долго высмеивал он свои чувства – как будто они не были его собственными, – десятилетиями выставлял их на посмешище, и не только перед собой (с тем, вероятно, чтобы обеспечить себе мало-мальски бестревожное существование в обществе). Сейчас все эти соображения вдруг растаяли. Он мягкий, как яйцо всмятку. Все выскальзывает из рук, для всего уже поздно. Он возмущен, но где же он раньше-то был со своим возмущением. Сейчас из его возмущения петрушка какая-то получается.
В подобные ночи он неизбежно доходил до точки, когда начинало мерещиться, будто вместо мозга и черепе пенится водоворот, клокочущая зияющая дыра, которой любого ответа покажется мало. Да, это так, у него в этом месте за лобовой костью пульсирует зев ненасытной вульвы, что обрекает его загнанную мужескость на поражение.
Однажды ему снился сон, страшный, в отеле Антверпена. Города он, как обычно, почти не видел – только вокзал, куда таскался каждые два-три часа все те немногие дни, что пробыл в Антверпене. От гостиницы вокзал отделяли какие-нибудь несколько сотен метров; это был едва ли не самый большой и красивый из всех когда-либо виденных, настоящий дворец; вестибюль, подпираемый мощной колоннадой, сверкал мрамором и позолотой. Во сне вокзал вдруг куда-то исчез и дорога, спускаясь вниз, привела его в мрачный убогий квартал. Старые искривленные фонари еле-еле сеяли тускловатый, какой-то коптящий свет. Он уже подумал, не ошибся ли в направлении, как вдруг из тени низкорослых домишек выросла некая фигура, давшая знак: двигайся, дескать, дальше. Незнакомец шел рядом, вовлекая его в разговор на ломаном и корявом немецком; было чувство, что рядом с ним сумасшедший; он озирался, ища путь к отступлению, но выхода из переулка, кажется, не было. Вдруг незнакомец преградил ему дорогу, и отчетливо, на совершенно чистом немецком, спросил, не хочет ли он исповедаться. «Германофоб!» – пронеслось в голове; он вгляделся в лицо незнакомца: белобородый старик, довольно крепкого телосложения. Старик тянул его за рукав и все твердил, не проводить ли молодого человека на исповедь. В улыбке обнажилась безупречная челюсть, руки держали Ц. за воротник; захват крепчал. Ц. с силой пихнул его в грудь, старика отшвырнуло к каменной стене, но он все улыбался. Тут Ц. осенило, что это Бог… несомненно, это Бог, он уже видел его таким в своем воображении. В порыве ярости вперемешку со страхом он крепко схватил старика за горло. «У тебя – все, у меня – ничего!» – заорал он, но крик вышел слабеньким и визгливым. Старик по-прежнему улыбался; Ц. душил обеими пятернями, давя большими пальцами на кадык: «У тебя – все, у меня – ничего!» – взревел он опять. В этот миг он увидел, что шея увенчана женской головкой, женским лицом, которое ему улыбалось. Лицо было почти прекрасным, в ярком изысканном гриме, с разинутым ртом; под нажимом рук из кроваво-красного рта выкатился язык. Длинный, остроконечный, он подрагивал наподобие змеиного жала; обмануться было нельзя, женщина улыбалась с ехидцей. Ц. с испугу ослабил хватку, она спросила: «Хочешь – жопу покажу? За показ беру полцены…» За словами последовал смех, мягкий и тихий, он с бульканьем выкатывался из горла. В этот момент сон прервался; он очнулся в чужом, незнакомом городе…
Еще он вспомнил свою первую поездку в Париж, которой ждал с радостью и нетерпением. Париж был город Аполлинера, Андре Бретона, Макса Жакоба, Пьера Риверди… и остался таким поныне: когда пришла наконец пора уезжать, Париж казался ему нереальнее прежнего. Линялый, погруженный в седой холодный морок город, улицы которого – собственно, всегда один и тот же бульвар, – мелькали фрагментами, калейдоскопом обломков, сдвинутых в россыпи отражений. Стоял один из тех переходных месяцев (он уж не помнил точно какой), то ли уже не осень, то ли еще не весна, температура менялась резко, среди голых деревьев на Монпарнасе, затопленном и обесцвеченном непроходящей мокротью, дождем, мокрым снегом, мокрым туманом, терялось всякое чувство времени. Поутру в сточных канавах вдоль широких тротуаров еще похрустывал лед, чуть погодя и он разжижался, перетекая во всеобщее расплыванье всего предметного, всех контуров и оттенков. Дождь зарядил с самого дня приезда, капанье, возникшее враз, без предупреждения, то всплывало, то оседало в воздушно-газовой смеси, и за час все население этого континента многосложных строений преобразилось в несметное полчище странных панцирных моллюсков; набрякшие под черными сочащимися зонтами, они продвигались рывками, вприпрыжку, жутковатыми темными скатами реяли над водой, ползли диковинными прямоходящими улитками. Казалось, трупного цвета Сена вышла из берегов и гонит ущельями улиц размокший распавшийся мусop; из зеленовато-белесо-сизых водных завес, свисающих с крыш, скалились подвергшиеся мутации сюрреальные трупы, желающие побеседовать с ним с глазу на глаз. Четыре дня, четыре дождливых дня и четыре дождливых ночи, он расхаживал по Монпарнасу, в кафе и бистро безостановочно пил горькое датское пиво, отдававшее серой и мочой, заказывал его на жалкой помеси английского и французского, и гарсон приносил бокал, морщась от отвращения. Большего он позволить себе не мог, гонорар на исходе, чтения давно закончились; сообщение с Нюрнбергом скверное, всего два рейса в неделю, нужно ждать. Вот он и ждет, одежду уже не высушить, все провоняло гнилью и плесневелым табаком; он вонял, как его полусгнивший джинсовый костюм, во Франции такие уже не носили; холодный, точно долго лежавшая в воде деревяшка, материал как будто легировал с его прелой бугристой кожей, с этим до всегдашних мурашек отнаждаченным эпидермисом; даже кровать в небольшом монпарнасском отеле вся пропахла мохом и углем, как будто его вываривали в этой постели в те короткие часы сна, что он криво, словно сошедши с рельсов, лежал на непривычно застеленной французской койке и смутно грезил о своих саксонских лесах, думая, что вот-вот вскипит, накалившись от электричества, поджигающего под окном струи дождя; потея угольно-черной слезой, проникавшей из каждой поры, чувствуя, как вся внутренняя субстанция выходит из тела, просачиваясь в матрас.