Пожалуй, единственный хороший день в году для девочки, которая стала потом зваться Геддой, был день рождения или праздновавшиеся в русских семьях именины. «В этот день я была принцессой», – призналась она однажды. Немного имелось средств, чтобы украсить девочке этот день, но все они пускались в ход по русскому обычаю, без тревог о том, что завтра положишь зубы на полку. Обитатели бараков сходились вместе, и девочка была средоточием праздника. Всяк приносил ей свое скромное подношение, и пелись песни, полные страсти, и в тех песнопениях вновь прорывалась русская гордость; пропащие вновь отвоевывали свое пространство, и было оно в их песнях, возносившихся к небу; там пелось о бескрайних степях, по которым тянет свои бесконечные сияющие излучины Волга; иным пространством, кроме бесконечного простора их песен, они отродясь не владели. Поистине все приходили, чтобы отпраздновать день ее рождения; день, когда девочка явилась в мир, всем давал повод повеселиться и напиться – уже не от горечи, а на радостях. Наступала ночь, а они все пили и пели песни, а девочка между тем лежала в постели, и в груди у нее росло совсем незнакомое чувство счастья и защищенности. Немецкие дни рождения, легко забывавшиеся, были этому не равноценны и служили скорее воспитанию в детях послушных потребителей. Ц. привык относиться к ним очень легко, а то и небрежно, даже дни рождения матери и дочери систематически забывал. Довольно скоро он почувствовал, что Гедде сложно с этим смириться, как бы ни пыталась она это скрыть. Год назад, когда их знакомство исчислялось всего неделями, он однажды не отменил чтений, пришедшихся на Геддин день рождения, хотя она звала его в Нюрнберг. А потом даже забыл позвонить в тот день. Позже сделал вид, будто ему неприятно было бы праздновать эту дату вместе с ее другом Герхардом. Гедда ответила, что Герхард огорчился, когда Ц. не пришел; он заинтересовался его творчеством и с радостью ждал встречи. Ц. чувствовал, что эту-то непосредственность – которую считал сугубо западным феноменом – ему как раз и трудно принять. Ему чудилась в ней свобода счастливых и расторопных, щедро и беззаботно распоряжающихся всем, по чему он томится, курясь кратером алчности… они с легкостью распоряжались любовью, телесной близостью, сексуальным желанием, наличие этих потребностей для них само собой разумеется, думал Ц., на утолении желаний они настаивают как на своем совершенно естественном праве. Оно для них мало чем отличается от потребности хлебнуть холодного лимонаду жарким летним вечерком. При всяком столкновении с проявлениями подобной самоочевидности Ц. захлестывало завистью, становилось душно, дыхание спирало от злобы и неприязни; он никогда бы не подумал, что способен на столь низменные эмоции. Позже это чувство стало буквально маниакальным, вызывалось простейшей мыслительной связкой, а вскоре – почти любой мыслью, которую он в оцепенении своем обдумывал… бывали времена, когда он боялся даже вспоминать о Гедде. Заползал внутрь себя, считал себя самой уродливой тварью на свете… чувствовал, что может убить себя этой ненавистью, если как-то целенаправленно не озаботится самосохранением.
В прошлом году дело дошло до того, что Гедда рассталась со своим другом Герхардом. Весной Герхард на два месяца поехал в Папуа – Новую Гвинею; он был то ли этнологом, то ли антропологом (Ц. в точности не знал) и должен был чем-то заниматься в тропиках по заказу ЮНЕСКО. В его отсутствие Ц. жил у Гедды в Нюрнберге; он въехал сразу же, дня через два-три после Герхардова отъезда, хватило одной осторожной Геддиной реплики: она теперь одна и он спокойно может заглядывать к ней почаще. Он приехал на ближайшем же поезде и не двинулся с места, пока два месяца не истекли. Ц. всегда казалось, что Герхард все знает, что Герхарду ясно, что происходит в его отсутствие в нюрнбергской квартире, кстати ему и принадлежавшей. Звонил он все реже, и когда Ц. оказывался рядом, у него складывалось ощущение, что беседы становятся все короче и односложнее. После возвращения в Ханау Ц. пришел к мысли, что все два месяца его почти беспрерывно терзала больная совесть; он казался себе разрушителем, чуть ли не душегубом, испугался вдруг за жизнь Герхарда. Вдобавок стал чувствовать себя еще и паразитом: внедрился в нелегко заработанную, трудом оплаченную чужую жизнь и бесстыдно пользуется нажитым. И все это только благодаря незаслуженной привилегии, благодаря какому-то совершенно сомнительному «таланту», который людям угодно в нем усматривать, да только уж больно этот талант смахивает на самонадеянность, за фасадом которой у тебя все меньше шансов доказать истинность того, за кого себя выдаешь. Он все меньше способен оставаться тем героем, которого разыгрывает на литературных подмостках… а может, он-то как раз никого и не разыгрывает? Может, дело в самих подмостках? Разница лишь в градации, в абстрактных оттенках. По ночам он сидел на Геддиной кухне, изнемогая от гадливости к себе. В спальню к Гедде пойти не решался, хотя знал, что она тоже не может заснуть, – ее страшит и мучит необъяснимый кромешный мрак, царящий там, на кухне, хотя он зажег все лампы. На душе так погано, как не бывало даже после самых скверных обманов и надувательств; хотелось просто тихо сидеть и ждать, пока не подохнешь. Такому трусу, как он, положено сдохнуть именно так: просто ждать, пока не прервется дыхание, пока не сорвутся вниз мысли; просто положить конец биению сердца. Такому шарлатану, как он, на роду написано подобное самоубийство: подождать, пока смерть не разместится внутри, оказавшись твоим истинным Я.