Они и его заставили головой качать; отрицая себя, он и позабыл, как начал писать…
И все-таки лежит перед ними мордой вниз, умоляет, чтобы они хоть разочек кивнули одобрительно…
Он вспомнил, какое испытал потрясение, впервые увидав себя на экране телевизора… и всякий раз шок повторялся заново. Неужели, с ужасом спрашивал он себя, он и есть это одутловатое существо, которое тщетно силится съежиться там, на экране? Этот нервный урод на рябом стекле, что хватает ртом воздух и слова, норовит сдвинуться к краю прямоугольника, отчаянно извивается под вопросами собеседника, тщетно пытающегося что-то выяснить? Неужели эта медуза имеет к нему отношение? Только в одной ипостаси, лежащей далеко за пределом экрана. Его можно показывать только в ракурсе беглеца и чтобы камера в спину палила. Нечто похожее случалось с ним и когда доводилось услышать по радио собственный голос – смятый саксонский, хнычущее месиво южных предместий восточной зоны, сдавленный скулеж (востребованный большинством правящих бонз СЕПГ), в котором каждое слово звучит отвратительно надменно и фальшиво. Этот язык неприязненно относится к электронному веку… и аудиовизуальные достижения мультимедийного мира могут пользоваться этим языком разве что для пародии и насмешки…
Что ж ему теперь, так и таращиться из обреченной на смерть системы, откуда он был родом?
Усевшись в большом ресторане самообслуживания на франкфуртском вокзале, он все еще пережевывал эти мысли… он разместился сзади, на невысоком, отгороженном деревянным барьером возвышении, куда вело несколько ступенек. Здесь, наверху, устроились те, кто обособился от потока пассажиров, в основном иностранцы; они теснились вокруг столов, увлеченные, как видно, нескончаемым страстным диспутом. Долетали обрывки тюркских, арабских, восточноевропейских языков; здесь никто не заметит, что ты слишком налегаешь на выпивку. До отправления нюрнбергского поезда оставалось два часа; можно еще хорошенько выпить или прогуляться по франкфуртскому привокзальному кварталу…
Не в этом ли душевном состоянии ему и следует оправдываться в распущенности… неспособности любить… неспособности сесть и начать писать? Что делать… зачем он здесь? Только присутствие Гедды не давало этим вопросам его уничтожить. Геддина симпатия, преданность, нежность не давали… почему же он все время бежит от нее? Потому что вопросы эти не заглушить…
До истечения срока визы остается еще три недели (он повторялся!), можно уехать, можно остаться, – по существу, все зависит от Гедды… но по силам ли ей эта ноша? Государства, перед которым нужно оправдываться, у него больше нет – между ним и испытующим взглядом министра, что выдавал ему визу, пролег зон. Того министра больше не существует; можно свободно шляться по злачным кварталам Запада, оплакивать сникший конец – отвечать не придемся; можно писать что вздумается – никому дела нет. В известном смысле, я лицо без гражданства, приговаривал он, напиваясь все больше. Вроде дряхлого Геддиного отца, который лежит в доме для престарелых под Нюрнбергом, в позе ожидания, разговаривать не хочет да и вставать с постели уже не желает. Читает целыми днями «Правду» или «Известия», отрешенно таращится в серое немецкое небо, слушает стук пневматических молотков немецкой стройки под окном богадельни… к зданию вот уже год пристраивали новый корпус, старость приносила верный доход. И тянется в ожидающем мозгу старика бескрайний разлив излучины Волги, сверкающий плес, которого он лишился. И мысли, наверное, нет-нет да. и сбиваются на жену, которую он любил когда-то, а потом разлюбил, потому что слишком сильной была та любовь и слишком много в ней было вины: мать Гедды покончила с собой в серой враждебной Германии, когда девочке было десять…
Нет, если перед кем и оправдываться, то только перед Богом! Перед этим так называемым Богом там, наверху, выше самолета, перед этой древней инстанцией, чье былое величие осталось в прошлом… Теперь-то мы наконец равные среди равных! Он ткнул в воздух горлышком пивной бутылки и вылил в стакан остатки.
Он почти забыл, как начинал писать, зато в памяти осталось то время, когда писал для себя. Писал для себя одного: и никто ничего не знал, и, похоже, его это вовсе не печалило. Даже неловко бывало, когда кто-нибудь вдруг выследит и спросит, что это он пишет и зачем. Должно быть, он писал для Бога… это было давно, вроде как в другой эре. Он почти уже забыл то время, но вдруг вновь ощутил к нему живой интерес. Вызвала этот интерес «аграфия», неспособность вывести ни единой строчки, с которой он был бы согласен. Сейчас его, похоже, занимало, как бы вернуться к тому далекому детскому состоянию: писать для Бога или для себя, что на каком-то совсем простом уровне одно и то же…