В последнее время его стало охватывать странное равнодушие – потому, видно, что он все чаще бывал трезвым. Он запретил себе пить, сказав, что непременно должен пробиться к ясности мыслей. Иногда по ночам он, лежа без сна на своем матрасе, мокрый от пота, мучась периодическими приступами тошноты, вдруг понимал, что отказ от алкоголя занимает его гораздо больше, чем утрата Гедды. Почти весь день ни разу о ней не вспомнил, и вчера, и третьего дня, кажется, тоже. Только изредка, когда накатывало безумие, начинал третировать телефон. Звонил в квартиру на площади Шиллера, по полчаса кряду, в состоянии, близком к помешательству, из которого выходил неимоверно усталым… Даже если тонну угля перелопатить, и то так не выдыхаешься, говорил он себе. Лежал на матрасе, не в силах пошевелиться, в голове проносились панические мысли. Длинные вереницы самоупреков, вдребезги разносившие сознание: почему он не съехался с Геддой? Почему не может устроиться в этом мире? Почему затянул расставание с Моной? Не поехал с Геддой в Грецию?
Почему больше не спал с ней? И вместо этого думал о ком-то другом? Почему не мог с ней об этом поговорить? Почему не любил…
События шли мимо, его не касаясь; изредка он что-либо отмечал, подобно тому как регистрируешь краем глаза нечто несущественное; газет не читал, радио не слушал (чтобы посмотреть телевизор, он всегда ходил к Гедде), в издательство не звонил. А заголовки, которые все же достигали его сознания, оставляли равнодушным: беженцы в посольствах, волна массовых отъездов из ГДР, открытие границы с Венгрией, визит в Прагу западногерманского министра иностранных дел. Демонстрации в Лейпциге, Берлине, Дрездене; создание в ГДР новых партий: Новый форум, Демократический прорыв, СДП… сорокалетняя годовщина ГДР… уход в отставку хонекеровского правительства. События маячили где-то вдалеке… на мгновения входили внутрь – и тут же выскальзывали. Отчего это равнодушие? Неужели он и вправду ее не любил? Может, просто не ощущал? Не понял, не разобрался? Нет, он точно ее любил, в меру своих возможностей – должно быть, ничтожных, слишком ничтожных, – но любовь в нем была, он это знает. Он не даст убедить себя в обратном; несмотря на всю свою неспособность, он ее любил…
Почему же он этого не заметил? Почему был так одинок, почему не знал ни на что ответа? Почему забывал ее день рождения, забывал позвонить… теперь время упущено, кончено – о, непредсказуемый этот сентябрь!
Проходили недели и месяцы, они не имели к нему отношения. А может, он не теми вопросами задается, может, следует спросить: жил ли вообще? Проснулся ли для жизни. Сыздавна, с тех пор, что начал мыслить, он пребывал словно в полусне, на грани пробуждения. Но пробудиться не удавалось. А чтобы быть сопричастным любви, нужно бодрствовать, проживать жизнь. Жил ли он – это еще предстояло выяснить.
Вот они, тут как тут: бездомные, нищие, те, кого называют бомжами; слоняются перед вокзалом, сидят, понурив головы, по-турецки на каменном полу тоннеля, ведущего к трамваям, поставив рядом с собой пластмассовый белый стаканчик, на дне – пара монет. В дверях вокзала они не такие смиренные, как в Нюрнберге или во Франкфурте; оборванный восточный европеец вцепляется за рукав, гортанно талдычит: «Битте-биттегельд, битте дойчмарка…
Приходится резко выдергивать руку; вглядываясь в их лица, ты понимаешь: в Секуритате они не служили; у тех-то дела идут получше, может, даже превосходно. Эти же были от силы мелкими жалкими шпиками.
Центральный вокзал Лейпцига почти не переменился – пока не успел, – только фасад захлестнуло бескрайнее половодье письменных знаков, отменяющее пока еще непривычную свободу слова, прямиком ведущее к безалфавитной культуре: предвыборные плакаты, на которых еще не сказался возраст, реклама всякой безделицы и халтуры, доброжелательные до колик в желудке приглашения на вернисаж, зазывы в сауну, на массаж, наставления в азиатском целительском и любовном искусстве. Много бумаги смыто дождем, склизкие мылистые следы длинными шлейфами тянутся в глубь вестибюля. Внутри, как будто отпихивая друг дружку, наседают на стены дощатые будки; от несметного их количества вестибюль вдруг сделался маленьким. Киосковая культура акул фаст-фуда превратила центр города в груду наспех сколоченных будочек; все выглядит так, словно мусорщики уже не первую неделю бастуют.
Ц. вовсе не против анархии, не против неразберихи, но это – не анархия, а диктатура глупости и торгашества. Хищные рыбы помельче: банкроты, жулики-трюкачи, торговцы подержанными машинами и всякой дешевкой – явились самыми первыми; они до того остудили свободолюбивый пыл бывших восточных немцев, что тем захотелось вернуть свою стену. Крупные же акулы пока выжидали: торопиться им некуда, они пока в Таиланд инвестируют, мусолят слово «Германия» до оскомины, а к сердцу прижимают заветные сундучки, набитые акциями; они и в тридцать третьем сперва переждали, какие планы у черноусой таксы, – и ожидание окупилось. Фолъкс-полицай делает с юными наци общее дело (по крайней мере, поджала хвост перед ними), красных повсюду клеймят позором; это потихонечку улучшает инвестиционный климат.