Прошлое — это ведь не только то, что с тобой случилось, но и то, что ты всего лишь себе придумал.
13
Был такой случай с Мирчей из Турну-Мэгуреле. Он помнил только то, чего с ним никогда не случалось. И ничего из соцвремен. Он не помнил, как вкалывал на заводе, не помнил бесконечных собраний, банкетов, демонстраций и холодных цехов. Все это он стер из памяти, когда мозг его еще работал. Когда память потихоньку начала бледнеть, остались только вещи, о которых он грезил (ничего не поделаешь, так он выразился). Уже тогда он знал все об Америке и боготворил ее. Говорил, что всегда чувствовал себя американцем. Один из его друзей сбежал в Нью-Йорк, и они иногда обменивались письмами. Друг постоянно жаловался: и то ему не нравится, и се, и это не по душе… Наконец Мирча не выдержал и написал ему: «Дурень, и чего ты торчишь там, только место занимаешь… Давай, возвращайся, поменяемся местами. Судьба отпустила один-единственный случай на весь Турну-Мэгуреле, и он достался такому мудаку, как ты. Чего ты все время ноешь?»
Сын привез Мирчу в клинику, и тот чувствовал себя здесь как дома. Среди всех этих плакатов, диванов, стульев и пластинок… В прошлом, которое в действительности ему не принадлежало. Малейшие его детали он помнил, а вот из жизни в Турну-Мэгуреле — ничего. Выдуманное им, но не принадлежавшее ему навсегда запечатлелось у Мирчи в памяти, а настоящее ушло, растаяло. Он продолжал ходить по улицам, которые знал только по книгам и фильмам, сидел допоздна в клубах Гринвич-Виллиджа, со всеми подробностями описывал знаменитый концерт Саймона и Гарфункеля, который прошел в 1981 году в Центральном парке, куда его нога никогда не ступала, или рассказывал о женщинах, с которыми ни разу не встречался. Здесь, в клинике, он был белой вороной, впрочем, в свое время такой же вороной он был и в своем румынском городке…
Все случившиеся истории похожи друг на друга, каждая неслучившаяся не случилась по-своему.
14
Эта работа была идеальной для меня. В конце концов, я всегда занимался чем-то подобным — фланировал по событиям прошлого. (Втайне от Гаустина скажу, что создал его именно ради того, чтобы он придумал для меня это занятие.) Я мог путешествовать, гулять вроде как бесцельно, записывать самые незначительные события и отмечать мельчайшие подробности. Собирать гильзы 1942 года или подробно рассматривать, что осталось от потрепанного, но такого важного для всех нас 1968-го. Прошлое быстро улетучивается, выветривается подобно духам в открытом флаконе. Но если у тебя хорошее обоняние, ты всегда можешь ощутить его легкий запах. «У тебя нюх на прошлое, — сказал однажды Гаустин, — нюх на другие времена. Он мне нужен».
Так я стал кем-то вроде охотника на прошлое.
Спустя годы я понял, что оно прячется в послеполуденном времени (свет в эти часы ложится особенным образом) и в запахах. Учитывая это, я и расставлял капканы.
«То, что я задумал, не шоу, — говорил Гаустин, — во всяком случае, не „Шоу Трумана“, не „Гудбай, Ленин“ и не „Назад в будущее“… — (Некоторые критики пытались протолкнуть и такие версии.) — Никаких камер, никаких телетрансляций, по сути, никакого шоу. Меня не интересует мнение тех, кто утверждает, что я поддерживаю чью-то иллюзию, будто социализм продолжается. Никакой машины времени тоже нет. Так или иначе единственная машина времени — человек».
Однажды, гуляя по Бруклину, я впервые ясно ощутил, что свет исходит из другого времени. Даже с точностью определил: из восьмидесятых, приблизительно из начала десятилетия, возможно, из позднего лета 1982 года. Свет как на полароидном снимке: неяркий, мягкий, рассеянный, тающий.
Прошлое откладывается во второй половине дня, ибо время тогда видимо замедляется, дремлет по углам, словно кот, который жмурится от света, проникающего сквозь тонкие шторы. О чем бы я ни вспомнил, все всегда происходило после полудня. По крайней мере, у меня. Все зависит от света. Благодаря людям, занимающимся фотографией, я узнал, что свет во второй половине дня предпочтителен для экспозиции. Утренний свет еще молодой, резкий, нетерпеливый. После полудня — старый, замедленный и усталый. Подлинную жизнь человека можно описать, рассказав о нескольких днях и свете в послеполуденные часы, которые вместе с тем являются и послеполуденными часами мира.
Я ни за что не узнал бы свет 1982 года, если бы вместе с ним на меня не нахлынул запах, особый запах, идущий из того же десятилетия и из моего детства, надежно упрятанный в том участке мозга, который отвечает за самые ранние воспоминания. Это был резкий запах асфальта, размягченной на солнце смолы и жирный, именно жирный запах нефти. Бруклин услужливо подсунул мне этот запах — может, дело было в жаре, а может, где-то поблизости ремонтировали уличный настил или шла стройка в квартале и грузовики сновали туда-сюда. А возможно, из-за всего, вместе взятого. (Сюда также добавлю запах пропитанной машинным маслом упаковочной бумаги от моего велосипеда «Балкан», который однажды вечером принесли мне родители. Запах нетерпения, чего-то нового, склада и магазина, запах радости.)