И вот он так говорит, нагнетает, как бы кланяется ему как другу. И вдруг ужасается, как много вокруг ликующих тараканов — так я их называю:
Вот оно, отличие от Пастернака: у того Ленин топырится как петух на навозе, носками ботинок он что-то там стучит, а у этого «раздувает темь пиджачных парусов». А потом, ситуация: у того — вождь, у этого — ярость, яростный человек! А у того — руководитель, чиновнишко.
Был такой деятель — Коган, как у нас нынче Черниченко или Гангнус. А потом Маяковский в своих дневниках пишет: «Какая рифма хорошая: Коган — погань». Это же не случайно.
Я думаю, что бриковская камарилья, которая его окружала вместе с этой Лилькой, конечно, требовала с него денег, курортов. И это отразилось в его безудержном воспевании Дзержинского, Свердлова, Ленина. Конечно, общая советскость и на моем поколении сказалось, у меня тоже есть стихи о Ленине:
Два или три раза я обращался к Ленину в своей молодости. Я еще раз повторю, что сейчас я не поднимаюсь против Ленина, страдающего за народ Ленина. Но я никогда не поверю в Ленина, который, якобы не состоял в масонских ложах и не принимал ниоткуда денег. Неужели он на одних окурках совершил революцию?! Или поспособствовали ему Брики?..
И, конечно, Маяковский был околпачен этими Бриками, но рассчитался он с ними жестоко. И уход его из жизни — это уход мамонта, который, мыча, оглянулся на отчие просторы и попрощался. Глаза огромные, сам огромный, голос огромный… И вот этот мамонт последний раз протрубил и ушел из жизни. Нам протрубил. А мы не слышим.
Пусть не думают, что я легко говорю о поэзии. Иногда мне говорить тяжело, особенно о тех, кого я люблю. Ярослав Смеляков не входит в орбиту, на которой я часто встречаюсь с любимыми поэтами. Но у него есть изумительные стихи. Он пишет в стихотворении, как к нему приходят поэты советоваться, потом уходят и он немножко хвастается, но все равно в этом есть прекрасный образ его самого:
Хорошо! Горе в учителе горит. Вот он поговорил с поэтом и объявил, допустим, что он графоман, и поэт ушел и даже тетрадку забыл. И он волнуется. Или он объявил, что поэт будущий гений, тот ушел и тоже мог тетрадку забыть. Тоже волнуется. И эта капля самочувственности, самоконтроля должна жить в поэте. И как только человек ее теряет, эту каплю, то тут будет или Роберт Рождественский, или Женя Гангнус, которым, как огородным козлам — бери лыко и по рогам хлещи, они все равно будут головой мотать и все равно в любой забор пролезут, и нажрутся на чужом огороде удачных бахчей.
А я люблю грачей. Осень. Вот-вот зазимки, заморозки — и грачи начинают вдоль дорог скапливаться, окликать друг друга. Потом одна стая сидит на левой стороне леса, на березах, допустим, а другая — на правой. Солнышко — они начинают стая стаю проверять. А потом они к лёту готовятся. И поднимаются, прощаясь. Я думаю: «Молодцы! Вы там погостите и вернетесь сюда, будете выводить грачат». Я очень люблю возвращение в родные места, в родные зыби нашей памяти. Бунин говорил: «Я бы по шпалам ушел в Россию». Я знаю, что меня нельзя уговорить уехать, как бы тут жизнь не складывалась. Вот я, бывало, уеду за границу, на третий день проклинаю все: зачем я тут, для чего? Такая душа. Я не знаю, может быть, я пигмей. Вот Женя Гангнус… Он даже забыл, что он здесь не дома. Правда, он все время выдавал, что он сибиряк. А он такой же сибиряк, как я гангнус. Я родился в горах, в кедровых лесах, в скалах, среди озер, рек мощных, водопадов. Уральский водопад — он даже не звенит, а как древний-древний воин стонет, издалека его слышно, у него такой низовой голос. И вот думаешь… Особенно когда уже седой ты и за плечами прочный опыт жизни, идут такие стихи, стихи воинственные и беспощадные, и в то же время горькие. Вот так я думаю о том, в какой стране я родился, вырос, и какие руки, материнские, поднимали меня на земле: