Уже совсем под утро игроки выдохлись. От них валил пар, одежды были грязные и потные.
— Пока, — сказал Андрюха, — я пошел домой.
— Пока.
— Атос, Портос, до скорой встречи. Арамис, прощай навсегда. ii
Они расстались. Блюм вернулся домой. Точнее, подходя к своему подъезду, он отчетливо увидел, что дверь открылась на левую сторону, и вышла собака – желтоватый с сединой старик немецкой овчарки, а с ним девочка необыкновенной красоты в черном комбинезоне и шарфе домино. Она не взглянула на Блюма. Сам он дверь открыл в нормальную сторону, ничего не понял и поднялся к себе на грохочущем лифте, потому что устал. Комбинезон и собака стояли у него перед глазами, пока он отделял в кармане ключи от мелочи и носового платка, отпирал замок и вылезал из куртки. Про давешнюю Рыжую девушку Блюм даже не вспомнил.
Его дядька и тетка уехали на дачу. Дом был пуст. Митя согрел на плите чайник, нарезал бутербродов с колбасой, принес еду на табуретке поближе к дивану. Путаясь в чашке, бутербродах, «Кладбищенских историях» и одеяле, он заснул. Во сне его поцеловала красивая девушка в шарфе домино и сказала: «ты умрешь». Блюм проснулся. Был вечер. Гном пованивал из-под шкафа.
Митя полез в душ, газовая колонка зашумела, от пламени пошло тепло, стало уютно. Блюм в мыльной пене распевал «Отцвели уж давно», бесконечно скреб себя мочалкой, чистил зубы и разглядывал себя в запотевшем зеркале. «Какой же ты всё-таки, — думал про себя Блюм, — Рыжую позабыл-позабросил, ай-яй-яй. И не стыдно?… Забыл девушку. Не стыдно? — Нет, не стыдно».
Потом он вытерся и пошел на кухню сушить голову в духовке, радуясь одиночеству и возможности не одеваться.
Обновленному после бани Мите захотелось на мороз, он вышел на улицу.
Покрутился во дворе, мечтая увидеть черно-белый шарф, но затея была сомнительной. Начинался снегопад, сквозь хлопья туманно светила луна. Он пошел через опустевший рынок, по жуткому подземному переходу под Николаевской железной дорогой, мимо палатки с надписью «живой баран», где висела туша, хоть и не живая, но баранья, подцепленная крюком за ахиллесовы сухожилия. Отстраненно размышляя о крюке, Блюм углубился в страшный старый парк у Грачевской усадьбы, с болотом посередине. На болоте под снегопадом дремали утки, и стыли пустые бутылки. На пригорке возле ворот была братская могила, с тяжелым каменным монументом. Тонны кубического погребального бетона покрывали тощие тела погибших. На этом памятнике малыши любили рисовать цветными мелками свои важные каракули. Под каракулями были похоронены солдаты и командиры, умершие в 41-ом году от ран в этом чертовом Грачевском госпитале. «В таком месте я бы точно умер», – подумал Митя, представляя стрептоцид, мазь Вишневского, грязные бинты, стоны и удобство похоронной процедуры: вот госпиталь, а вот яма в парке.
Как ни пытался Митя найти хоть какую-то прелесть в Грачевской усадьбе, у него ничего не получалось. Здание пугало диким барокко ривьеры, железными серыми скульптурами, имперскими вечнозелеными туями и полным отсутствием людей за оградой. Сама же чугунная ограда, к ужасу Блюма, почти везде хорошо сохранившаяся, имела вид поникших и побитых морозом ушей вампиров. «Как страшно», — думал Блюм, проходя мимо еще более ужасной пятиглавой церкви с медной кровлей в виде циклопической шапочки Дюймовочки из «Веселых картинок». Параноидальная дисгармония кричала из каждого изгиба неуклюжего сооружения. «Предчувствие революции в русской церковной архитектуре конца XIX века», — подумал Митя и пошел в сторону платформы Моссельмаш. Возле станции, при подходе к мосту, женщина тащила тяжеленную сумку. Митя посмотрел на нее с сочувствием.
— Молодой человек, — сказала она, — помогите пожилой старушке, не откажите, так сказать, в любезности.
И Митя не отказал, так сказать, в любезности. Женщина оказалась проводницей. Ее поезд отдыхал между рейсами как раз на этой станции под мостом. Длинный пассажирский состав изгибался на запасных путях. Блюм с сумкой поднялся по лесенке в вагон. Проводница поблагодарила его и усадила в угол купе.
— Сейчас я тебя, мальчик, чаем напою, — сказала она. Женщина была совсем не «пожилой старушкой», но намного старше Мити, скорее всего, годилась ему в матери. Она была чуть грубовата, но красива. «Может, она надеялась на что, а я — дурак — полез», — подумал Митя. Она потрепала его по голове: «Мальчик какой симпатичный, маленький совсем. Ничего, щас чаю сладкого… бутербродов с икрой… Подружка во Владивосток каталась. Икры чемодан… двадцать банок привезла… литровых». Она стала умело по-домашнему хлопотать, с каким-то неуловимым всероссийским говором, выспрашивать деликатно, почему он шатается впотьмах один, что да как. Самое, как всегда важное: кто родители? братья-сестры? хватает ли денег на жизнь? Не пьют ли в семье? И Блюм неожиданно для себя не стал ничего врать, а стал рассказывать, звеня ложкой в стакане, что живет с дядькой и теткой. Дядька мелкий торговец антиквариатом, хитрец и спекулянт, тетка непонятно кто, читательница детективов, в детстве закончила не то балетную школу, не то кружок хореографии при дворце пионеров. Когда-то Блюм хотел дознаться про своих родителей, но толком у него ничего не получилось. Его дядька, Кирилл Сергеевич, сказал, что отец разбился на машине на Минском шоссе. А позже почему-то называлось Дмитровское. Про маму тоже говорили что-то невнятное: физический институт в Долгопрудном, рак, Каширка. Смерть. Иногда упоминалась версия с больным сердцем. Еще у Блюма была бабка, выжившая из ума, которая всегда жила в доме престарелых и внуком не интересовалась. Митя приходил изредка к ней. Это была молодящаяся мумия средних лет, и Блюму иногда казалось, что именно она и могла быть его матерью. Но бабка не расспрашивала Блюма ни о чем, вспоминала о Плеханове, Троцком, Володарском. Рассуждала о Елизавете. Курила, держа сигарету тонкими пальцами, за разговором подолгу забывая затягиваться и стряхивать пепел. Спрашивала, умер ли Брежнев. Получив утвердительный ответ, смеялась от души. Потом мастерски, с достоинством рассказывала пару всегда свежих неприличных анекдотов и отпускала Блюма восвояси.