Дома у Блюма жизнь входила в обычное русло. Тетка повеселела. Кирилл Сергеевич опять торговал искусством, трещал по телефону, опять начал распевать песенки — это был хороший признак. Вернувшийся с неудачной встречи на Онежской, Блюм застал Madame и Кирилла Сергеевича за игрой в лото.
— Вы что, спятили? — издевался Блюм, — где вы его взяли?
— Не мешайте, мальчик, — отмахивался от него дядька, — вам еще рано играть в азартные игры.
Через две минуты Митя присоединился к игре, а кончилось тем, что они втроем совсем поздно вечером пошли в кафе. Ели чахохбили, шашлыки, зелень и долму. Запили все это огромными чашечками капучино и вернулись домой. Спать.
После кофе, ворочаясь в постели, Митя слышал через закрытую дверь шуточки Madame по поводу дядькиных переломов, ее смех. Потом она спросила:
— А ты, пупсик, уверен, что Митю надо было извлекать оттуда?
— Представь, да, — ответил Кирилл Сергеевич после паузы.
— Думаешь, имело смысл?
— Имело, имело. Они же люди.
— Ты не боишься?
— Только дураки не боятся. И подонки.
— Как мне повезло с мужем, — рассмеялась она, — и не дурак, и не подонок!
В дверь длинно позвонили.
— Кого там еще, на ночь глядя?
Приглушенные голоса в прихожей.
— Митя? Митя? Не спишь? Митя, выходи, к тебе пришли.
Путаясь в рукавах, Блюм вышел в коридор. Ганя мрачно посмотрела на него. Она была домашняя — в халате и тапках.
— Мухтар умер. Пойдем.
На лестнице она очень больно и зло сжала ему локоть:
— Даже собаки умирают. Даже собаки. А мы, черт дери. Мухтар умер. Ты понимаешь? Мухтар умер. Нет больше старика моего любимого, — и она заревела, как баба; смешно, некрасиво и горько.
Они поднимались по лестнице, и это была совсем чужая лестница. На ней было чисто и пустынно. Двери чужих квартир не были обиты дерматином на вате, не было железных дверей. Просто деревянные, крашеные темной охрой, без номеров и половиков. На стенах не было надписей, не было запахов кухни и табака. Ганя плакала навзрыд, и лестница отзывалась мертвым эхом.
Они вошли в черный проем, прошли через длинную прихожую. Мухтар лежал на кушетке.
— Вот и всё, — сказала Ганя, хлюпая носом, — вот дура, разложила тут его медали, награды. Чемпион, сторожевая собака. Что я говорю? Что я говорю? Мячик — его любимая игрушка была. А теперь… — и она опять заплакала.
«Артур Машт-Али» прочитал Блюм на собачьей грамоте, вот значит, как тебя звали. Митя погладил пса по голове. Уши Мухтара затвердели, он был уже совсем не тот.
В комнату вошел человек. В пиджаке, брюках. Какой-то никакой, как манекен, сбежавший из магазина, только с усами.
— Знакомьтесь, — сказала Ганя, глотая слезы, — Иван Карлович, мой папа.
— Надо полагать, Митя?
— Так точно.
Иван Карлович протянул руку. Рукопожатие было несильным, ладонь маленькая и сухая.
— Вот при каких обстоятельствах довелось… — внятно проговорил он, глядя угольным взглядом снеговика, — пойдемте, Дмитрий, ко мне в кабинет. Ты какой чай любишь? Зеленый, черный? С кардамоном, с лимоном?
— Черный с сахаром.
— Вот и прекрасно, заодно и поговорим.
— Да, у меня тоже есть для вас пара слов, Иван Карлович.
— В самом деле?
— Вообще-то, это конечно шутка, — говорил Блюм, следуя за Энгельгардтом, — но сегодня я общался с человеком, который, кажется, хочет вас убить.
— Спасибо, Митя, — просто сказал Иван Карлович, — наверное, ты имеешь в виду нашего Захарушку? Не беспокойся, я знаю.
— Я рад, что вы знаете.
— Захар трудный человек, — Энгельгардт открыл дверь кабинета, пропуская Митю вперед, — но у всех свои недостатки.
В кабинете было полутемно, пахло пылью. В углу валялись носки, несвежий окурок был затушен прямо об крышку письменного стола. Гобеленовая портьера на окне изображала пирующих охотников. Время уничтожило краски фруктов и дичи. Добела выгорели трава, цветы, кубки с вином и суетливые гончие. Исчезла синева гобеленовых небес. Поблекли лица охотников на веселом привале. Только бурые тени деревьев и красные складки одежды виднелись отчетливо, как пятна старой крови.
За спиной Блюма раздался резкий щелчок, Блюм вздрогнул и обернулся.
Щелкнул, выключившись, скипевший электрический чайник. Чайник стоял на пустом ящике из-под марокканских апельсинов. «Ненавижу», — подумал Митя. Струя пара поднималась вверх, к темной картине на стене: коровы на болотистом лугу, чахлые березы. Холст отсырел от пара, провис тряпочкой. И бедное сердце Блюма заметалось, как, наверное, метался когда-то в клетке пойманный черт Шплиттер. Митя почувствовал острую жалость к темным коровам, к беспомощному старому обвислому полотну. Ему было невыносимо жалко Мухтара. Ему было жалко Ганю, которая стояла сейчас совсем близко, в соседней комнате и неотрывно смотрела на любимую свою мертвую собаку. И тут же, сразу, одновременно, Блюм ненавидел дебильный электрический чайник, стрелки глаженых брюк ганиного папы, его маленькие ладони, прикрытые манжетами сорочки ровно на столько, на сколько надо. Ненавидел его спокойный голос.