Выбрать главу

Скоро зарядили дожди, и сделалось не до глупостей. Прошлое вернулось под кров, в сосновый запах свежеструганых досок, к охапкам сушеных трав, развешанных как белье, и реальная печь-«буржуйка», наподобие мистических часов, примирила эпохи.

А на дворе стояло безвременье. Оно цепляло всех и Володю-строителя тоже.

— У вас неприятно работать, — сказал он на прощание.

— Помнится, нанимаясь, вы по-другому пели. — И грубо спросила в духе новомодного хамского панибратства, выявив самое незатейливое из своих многочисленных внутренних лиц: — Бабло, что ли, подстегивало?

— Разве у вас бабло? Своими же платите.

— А какие нужны?

— Шальные. Левые. Их легче брать.

— Так кажется. Хрустят одинаково.

— Как же! «Свои» на месте лежат. Рука не поднимается тратить.

Завидная щепетильность. Впрочем, совесть никому еще не мешала устраивать цирк церемоний, которым не обязательно верить, но за которыми интересно следить. Вот наслаждаться промахами чужой простоты (что «хуже воровства» — гласит поговорка) совесть действительно мешает. Ну какие церемонии в эпоху вынужденных отношений! Обморочное время под флагом приватизации исключило тонкости обхождения. Сколько раз, уже позднее, расплачиваясь «своими», ощущала мужскую неловкость, таящую остатки былой галантности. Такой желанной в иных обстоятельствах. Но о них оставалось только мечтать, вспоминая какой-нибудь кинематографический идеал с лицом очередного кумира. У Володи, например, был рот, созданный для поцелуя. Ошеломительного. И он вряд ли об этом знал и по моей улыбке, конечно, не догадался, что она относится вовсе не к передаче заработанных денег, прощание с которыми его внешность смягчила. Но что-то все же он уловил. И, принимая колоду сотенных, осторожно сказал: «Может, обмоем стольнички? Чтоб удача светила. Угощу, не обижу». Следовало отдать должное его интуиции. И обрести себя в роли мужички, занятой только хозяйством, не расположенной к изыскам переразвитых чувств. А после его ухода поразмышлять о вкусе к соблазнам, сомнительным для человека, который трудится в поте лица, не имея при этом душа. Правда, в случае с ним весь фокус был в уникальности поцелуя. И это безотносительно к чьим-либо прихотям, замечено справедливости ради. Я мысленно пожелала ему изощренной подруги, неравнодушной к зову открытых губ, но менее чувствительной к запахам человеческого тела, чем я, например (ведь и воплощение поцелуя неуловимым образом связано с обонянием). А без изощренности, этом почти искусстве, он, вечный труженик, никогда не узнает правду о своих сумасшедших губах. Ведь тайное только делает вид, что не хочет быть явным, — рано или поздно оно становится им. А раз так, то не лучше ли ему объявиться пораньше? И опередить жестокое утешение поговорки: «Если бы молодость знала, если бы старость могла».

В следующую осень выяснилось, что и в подновленном домике с двойными полами и утепленным потолком приходится спать в пальто. Французский коричневый драп (Лидия Владимировна любила добротные вещи) грел меня, когда кончалось тепло «буржуйки». Было, конечно, смешно, что, укладываясь, я одевалась как на Северный полюс, в то время как где-нибудь в Москве люди стягивали с себя все. Там кодовые замки, запечатанные парадные, металлические двери, накладные цепочки, а здесь? Задвижка на честном слове, от хороших людей. При этом полное осознание того, что большой мир болен, раз продолжаются войны и люди убивают друг друга и один порядок никак не может смениться другим. Разумеется, я могла уехать домой, в центр Москвы с вольным видом на реку. Но меня не тянуло в город, в унылый, обостренный психоз многолюдья. При саде было теплее. Главное — интереснее. Да и кто станет готовить его к зиме! Наши отношения давно стали любовными. И сад это знал. Ему была обязана посвящением в науку постоянных привязанностей. Он учил отрешаться, обретая энергию в прелести одиночества, столь необходимого мне для другой работы — главной, литературной. В самых обыкновенных вещах он высвечивал таинственные смыслы, надеясь, что я не останусь лишь на уровне их понимания. Да и на прочее распространял свою магию. Например, самый простецкий обед превращал в тончайшее кушанье, какое-нибудь пот-о-фе с фуа-гра под соусом жю с оливками каламата, немыслимое даже под сенью парижских каштанов. А когда кончалось пение птиц, преподносил вереницу самых различных звуков, приучая в монотонном плеске стекающих капель угадывать ноты божественной музыки, например Доницетти, которой проникалась до помрачения, до культа Феррары, родины композитора. Сад знал, что за ним еще сотни ценнейших уроков, и потому не спрашивал: кто будет цементировать дупла? срезать отжившие ветки? жечь их с опавшей листвой? Он держал меня при себе крепче всякого соблазнителя и не заикался о школе страданий по Достоевскому, или обеспокоенной совести по Толстому, или воспитания чувств по Флоберу и Чехову, уверенный, что университеты души мне при нем обеспечены. В самой его бессловесности был залог нашей дружеской связи.