Выбрать главу

— Ну а если вернуться на грешную землю? — предложила я.

Если вернуться на грешную землю, то Анну Ахматову Орфёнов определяет как человека классического типа, внутри себя мраморную скульптуру. Ее обтекает время. Ее лицо изъято из хроноса. Оно подчинено своей собственной, и никакой другой природе. Понятие «классик поэзии» намного ближе к ней, почти сливается с ней и далеко от современной либо прежней Сафо.

— И вот посмотрим, как эти трое: Сафо, Марина и Анна проходят через время, которое можно сравнить с бомбардировщиком, как они, извините, сохраняются. Появляется бомбардировщик, засекает квадрат — и от лодки с перископом ничего не остается. Батискаф же спокойно пребывает на глубине — его не достанешь.

Я поздравила Орфёнова со словом «почти», соотнеся его с понятием «сор», из которого Анна Андреевна (сама призналась) выращивала стихи, не располагая, как видно, запасом «чудных мгновений», и это простительно в силу особого времени.

— А время всегда особое, — заметил ученик Пруста, с чем я немедленно согласилась, и на всякий случай напомнил: — Такими время встретим мы, какими нас оно застанет.

После этого разговора, когда он показал себя таким маршалом реабилитации — в сапогах со шпорами, при орденах, в аксельбантах, — наши отношения выровнялись и приобрели согласие волн, бегущих в кильватере корабля. Собственно, в реабилитации никто не нуждался, но если она называется любовь к литературе!.. Особенно в мире, где все стремится к тотальной подмене, а с литературой это несчастье уже состоялось. Хуже! Оно состоялось и с подлинной жизнью, которая давно ушла от истоков, исказилась и сама стала литературной. Было важно сознавать, что где-то есть комнатушка № 2325, открываемая неким Хранителем, который отзовется, едва наберешь телефонный номер. Разумеется, откликалась не Палата мер и весов в Париже, но № 2325 не уступал ей по крепости. Хранитель мэтр-эталона нес службу.

И вот снова вижу его у себя. За столиком возле стены. Разбавляющим кипяток холодной водой. С хлебной горбушкой. Он согнут и тощ. Лицо покрыто щетиной. Доверчивая молодая лиана норовит пристроить на его голове своего беспризорного пасынка. А может, это бессмертие примеряет венок: ведь он так часто вещал от имени вечности. Орфёнов отстраняет наивную лиану и манит меня пальцем. Интересно, чем так загадочно увлечен?

— Это будет роман о любви, — шепчет. — Идеальной. Она вернется. «Именно вседозволенность возродит поэзию чистоты и запрета» — с таким эпиграфом. Обдумываю с 1970 года.

— А как бы увидеть пару-другую строк на бумаге?

В ответ лопотанье про Татьяну Ивановну, сырокопченую колбасу и домашние заготовки. Современникам незачем разъяснять. Потомки же пусть поверят на слово: год девяносто второй, век двадцатый, за колбасу отдавали жизнь, стоя в очередях. Подобное не совсем вписывалось в творческие планы Орфёнова, но, как он сам говорил: чем дальше в лес, тем своя рубашка ближе к телу Татьяны Ивановны. А внушить отвращение к сырокопченой общечеловеческой ценности, поднятой со сменой власти на небывалую высоту, он не мог.

Эссе по телефону закончились. Прекратились парады реабилитации. Улетучились перископы. Канули в небытие батискафы. И тем не менее… Отслоение от повседневности состоялось.

Этот день хорошо помню. Знакомый конверт торчал из почтового ящика. Я ухватила бумажный угол, приютивший подпись Орфёнова, и нечто увесистое оказалось в моих руках, а затем и перед глазами.

Пауза необходима, чтобы ясно услышать шуршание сухих листьев, исходящее от послания. Основной корпус текста посягал на звание самобытной прозы. Но ни одна строка не была конгениальна порыву ветра. Читая, я видела листья, они кружились и падали и не совпадали с текстом природы, впечатанным в память. Это вызывало досаду.

Увлекшись, я не сразу сообразила, что не обращаю внимания на телефон. А он вызванивал второй тур. Орфёнов? Он. В первом приближении. Покинувший вечность. Какой-то лепет, в который не стала вникать. Сразу сказала: «Читаю. Это прекрасно. Но ваш текст должен быть уничтожен». И, сказав, поняла, что он изменился в лице. Сейчас наберется мужества, спросит: «А почему, позвольте узнать?» «Уничтожен, как осенние листья. Их сгребают в кучу и жгут». Он молчал. «Мне ли говорить о сожжении рукописи вам, почитателю Гоголя! — сказала я. — При самом удачном раскладе этот вариант всегда остается. Поедем за город, ко мне в сад, и сожжем на костре». «Но почему?» — простонал он. «Потому что победитель не получает ничего!» «Но я ни на что и не претендую!» — завопил он. «Это кажется. Вы благополучны до отвращения». — «Я благо-полу-чен?» — «Да. И не спорьте. Вы слишком хорошо устроились в своих домашних микротрагедиях, в этих своих эссе по телефону. Требуется мощная встряска. Новая мера вещей. Новое зрение. Как это у классика: “И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход…”» — «Но тогда почему вы одобрили мой текст?» — «Потому что на человеческом уровне он почти безупречен. Повторяю: на человеческом. А речь о другом уровне, более совершенном. Отслоение от повседневности только начало. А пока у вас слово и дух в оппозиции к созвучиям природы. Глухи, как тетери, упоенные собственным голосом». — «Боюсь, вы переоцениваете возможности дяди Левы. Самое большее, на что он способен в вашем саду, это дышать свежим воздухом и подбирать упавшие яблоки». «Значит, “увидел зверя и вспять обратился”?» — строго спросила я. Он ответил: «Давайте дождемся момента, когда время, Бог и Татьяна Ивановна будут на моей стороне, ведь вы имеете дело с тепленьким существом для чистилища».