Умер он от рака пищевода. Лежал. Ничего не ел.
«Плохой, совсем стал плохой», — сокрушенно глядя на него, говорила Настена.
«И скажи, племяш, куда сила девалась? Ведь я же здоровый был. Помнишь мускул-то?»
Я помнил. Ему нравилось любоваться своей силой — напряженно, так что дрожал кулак, подтягивать кисть к плечу и глядеть, как вздымается высоким белым бугром перепоясанный синими жилами бицепс. И всегда просил, чтобы кто-нибудь потрогал его. «Мускул» был каменным.
«Все уходит, племяш. Сейчас мне ничего не хочется, и ничего не страшно... И ты не бойся смерти. И не думай о ней, не стоит она того... Она только издали страшная, а вблизи... слова не стоит...»
Умер он спокойно. Отвернулся к стене и уснул.
К известию о том, что дядя Коля умер, Александра Николаевна, как я уже сказал, отнеслась спокойно. Видно, в ее жизни дядя Коля прошел стороной. О Настене почему-то и не спросила. И повела меня в летнюю комнату — показать икону, которую ей оставила бабушка.
Чтобы попасть в летнюю комнату, надо только перейти сени. Конечно же, я не раз пробегал по ним, скупо освещенным маленьким оконцем, и не раз бывал в этой летней комнате, но почему-то не запомнилась мне она — большая, с низким потолком.
В ней было полно разного хлама. На шатком столе в темном углу тускло светилась черным лаком большая икона.
— Этой иконой благословляли Матрену Яковлевну на брак, — сказала Александра Николаевна.
Этого я совершенно не знал... Да и вообще, как все же мало знаю о своей родне. И не понимаю, как могло случиться, что у меня, да и только ли у меня, нет естественной любознательности к своим предкам. Спросил ли я у матери хоть раз, кто у нее был дед, кто бабушка? Знала ли она их? Как жили? Не спросил. И не знаю. И теперь уже никогда не узнаю.
«Мы — не Иваны, не помнящие родства», — одно время это изречение звучало довольно часто. И тогда действительно думалось, что «мы — не Иваны», и только теперь, вот в этом чулане, перед бабушкиной иконой, я понял, что я-то как раз и есть тот Иван, и не знающий и не помнящий родства! И один ли я такой?
Передо мной старая икона. Ею благословляли бабушку Матрену, тогда молодую. И держал икону ее отец, мой прадед. Ведь был же он! Был! Ведь в тот час он и мое будущее благословлял. Будущее продолжение русского рода. И родилась мать, и родился я, породивший дочь, а она — дочерей и сына, и стою, и гляжу на икону, не знающий родства правнук...
Тот же дом, та же кухня внизу, — я пришел и ее посмотреть, и те же два оконца в метре от земли, и та же русская печь, из которой бабушка доставала горячие хлебы, раскаленные щи, топленое молоко с толстой румяной пенкой — все так же, как и тогда! Но тогда было все и то, бездумно-празднично, а теперь, спустя годы, ото всего веяло щемящей грустью.
Бывало, приходил сюда «с железки» дядя Коля. И тетя Настя начинала, не мешкая, накрывать на стол. Неторопливо он мыл руки, лицо и шею из большого медного умывальника, надевал чистую косоворотку, причесывался и, угрюмовато поглядывая на всех, садился на свое место, на котором когда-то сидел дедушка Михайло.
Кухня... Я не торопился уходить. Вряд ли приду сюда еще раз, и потому хотелось представить, — не вспомнить уже, а представить, — как за этим столом собирались дед, бабушка — молодые еще, как, гомоня, усаживалась многочисленная ребятня. В доме было тепло, а за окнами ухал мороз, ярославский, крещенский. Быстро наступал вечер, и сестры собирались на посиделки и убегали, и в доме наступала тишина, только слышалось похлопывание ладоней о бока сита, — это бабушка готовила новую опару на утро. Дед Михайло в очках читал газету. Эту привычку он привез из Питера, за что уважался соседями.
Об этом рассказывала мать. И еще о том, как вот сюда, в кухню, пришел мой отец сватать ее. Он приехал в гости к своему брату и в первый же вечер увидал на качелях мою мать. Тогда ей шел семнадцатый год, отцу было двадцать пять. Осанистый, круглоголовый, «проворный», — как сказал про него великосельский дед, он сразу отметил среди других смуглую девчонку в развевающемся платье и, как только представился случай, тут же вскочил на качели и, решив показать себя, пошел вкруговую. А ей еще не приходилось крутить «солнышко», но и перед незнакомым парнем не хотелось себя уронить и, побледнев, вцепившись намертво в шест, не спуская своих темных глаз с парня, начала сама все сильнее раскачивать качели, чтобы оробел парень. И только один раз негромко вскрикнула, когда качели на мгновение встали свечой. Но не успел еще опасть подол, как с размаху ринулись вниз, и снова взлетели, и, перевалившись через вал, снова вниз, и снова вверх, и снова вниз, и стало уже не страптно, и любо было глядеть в серые глаза отчаянному парню.