он правильно угадал. Главным потребителем стихов в это время стала техническая интеллигенция. И эта техническая интеллигенция Вознесенского носит на руках, а начальство ненавидит. И в чём здесь проблема, я, честно говоря, понять не могу. То есть могу, я могу высказать догадки. Я с самим Вознесенским много раз об этом говорил. И он никогда тоже не мог понять, почему он так страшно раздражал. Он говорил, ну что, вы действительно считаете стихи из «Мозаики» непонятными? Что там непонятного?
Ну вот что здесь непонятного? Это же простые советские стихи. Нет-нет, всё понятно, конечно, но раздражает другое. Раздражает даже не метафора, не смелость уподоблений, но какая-то внутренняя свобода. У меня даже была точка зрения, что больше всего в Вознесенском раздражал его такой неприкрытый, откровенный эротизм.
Может быть, он единственное вообще явление в том смысле, что он единственный поэт, которого можно назвать прямым учеником Пастернака. Он учился у Пастернака, и действительно он был прихожанином пастернаковской церкви, и в пастернаковском доме сидел за столом, слушал его монологи. Формально он не учился у него ничему, но правильно говорил Катаев, что главная черта пастернаковской поэзии – это чувственность. И действительно эта чувственность, эта напряжённая страстность у Вознесенского есть. В таких стихотворениях, как «Бьют женщину», или «А он учителку полюбил», или в знаменитом, которое потом прославил Женя Осин, «Плачет девочка в автомате». Девочке вообще об учебниках надо думать, о школе, а не о том, как её кто-то там предал. Всё в слезах и в губной помаде у неё лицо, не надо мазаться девочке. Вот то, что его героинями стали влюблённые школьники, то, что в его стихах появилась неприкрытая эротика, то, что он написал в «Треугольной груше» об Америке, написал стихи о стриптизе – это как-то бесило. Но по большому счёту больше всего в Вознесенском раздражало другое. Я думаю, что больше всего раздражало в Вознесенском то, что он пишет свои стихи так, как будто нет советской власти. И даже поэма о Ленине «Лонжюмо», написанная с глубоко правоверных позиций, раздражает потому, что это поэма не о создателе пролетарского государства, а об эмигранте-диссиденте, который действительно:
Вот все остальные – эмигранты, потому что они врут, а он не лжёт, поэтому он настоящий гражданин.
И в первой же части поэмы о Ленине написать «прости меня, Время, как я тебя, Время, прощаю»… Тут же на него наехала вся партийная критика: кто ты такой, чтобы прощать время? Время не нуждается в твоих извинениях. Но Вознесенский считает себя фигурой равновеликой эпохе, и, пожалуй, единственное, что в нём по-настоящему бесит ортодокса, – это его принципиальная установка на отсутствие какого-то внешнего диктата: пишу как хочу. И эта же поразительная свобода поражает в таком, например, стихотворении, как «Пожар в Архитектурном институте»:
Я никогда не мог сказать ему одну важную вещь при его жизни, потому что, наверное, он бы обиделся, хотя у меня были с ним достаточно глубокие и откровенные разговоры о литературе, о поэзии – он никогда ничего не скрывал, с большим увлечением говорил о тайнах мастерства и о дружбе с Пастернаком тоже рассказывал с крайней откровенностью, но я никогда не решался ему сказать, что главное чувство Вознесенского – это упоение при виде разрушения, когда рушится что-то старое и возникает чувство неконтролируемой безумной весенней свободы. Вознесенский вообще поэт преимущественно весенний. Если вы будете читать его стихи, то у него есть несколько, конечно, очень трагических осенних вещей, таких как «Осень в Сигулде»: