Был у меня также старенький, тридцатых годов, учебник английского языка с огромной печатью ОГПУ Ленинградской области. Каким образом он попал в тюремную библиотеку, и что стало с его бывшим хозяином, – на эту тему лучше было не думать. Имея учебник, можно было бы и в ус не дуть, если бы это был другой язык – не английский. Учить английский без живого учителя почти невозможно. Я не знал точно, как расшифровываются транскрипционные значки, и поэтому почти каждое слово можно было прочесть по-разному. Слова заучивать я боялся, ибо лучше не знать слово совсем, чем зазубрить его неправильно. Переучивать всегда тяжелее, чем учиться заново. Мне нужен был сосед по камере, умеющий читать по-английски.
Тем временем хилая ленинградская зима перешагнула через свой экватор. В один из дней откинулась кормушка и надзиратель жестом пригласил меня подойти. По специальному разрешению он передал мне четыре фотографии. Я взглянул на них и на несколько дней выпал из однообразного ритма камеры. Это были фотографии Евы и Лилешки. Трудно было узнать их после полугода разлуки. Ева была тонкой, как тростиночка, и даже не пыталась улыбаться. Наверное, такими же выглядели тогда и остальные жены. Еврейские жены, ничего не попишешь, они тянули одинаковые с нами сроки. Только их режим был иным.
Но что полоснуло меня особенно глубоко, это фотография Лилешки. Ничего общего не было у нее с той четырехлетней девочкой, которую я укладывал спать днем 15 июня. На меня смотрели грустные глаза много пережившего взрослого человека. Трудно было представить, что эта маленькая девочка умеет улыбаться, петь песенки, скакать через скакалку. Четыре фото с осколками моей семьи… В тот же день родилось:
18
А сосед мой по камере. Костя Зубатов в то время, с трудом читал даже по-русски. В Большой дом его привезли из лагеря в Колпино, пригороде Ленинграда. Привезли его как свидетеля по делу о расклейке антисоветских листовок внутри лагеря. А в лагерь он попал… за штаны. Вернее, за попытку украсть штаны в универмаге. Заработал он за свои штанишки всего два года лишения свободы, и сейчас его перевоспитывали трудом на стройке. Трудом и душещипательными беседами лагерных воспитателей Костю Зубатова перевоспитывали с самого детства, ибо вся его сознательная жизнь была сплошным лагерем с короткими перерывами, во время которых он зарабатывал очередной срок. Возможно, будь индивидуальный подход к заключенным в уголовных лагерях, ограничился бы Костя первой ходкой и жил-поживал потом не лучше и не хуже других. Но исправительная система оперировала всегда миллионами и относилась к ним как к бесплатной рабсиле – силе рабов. Рабсиле, которая за сухую корочку сырого хлеба прокладывала железные дороги за Полярным кругом, добывала золото под Магаданом и начинала с нуля великие стройки коммунизма. И как бы не менялась генеральная линия по отношению к зэкам, затягивали ли гайки, или сотнями тысяч начинали отпускать на поруки, она была всегда политикой по отношению к многомиллионной безликой массе. Никто не видел в этой массе конкретное лицо Кости Зубатова, никто не пытался найти в нем какое-то еще не разрушенное звено, за которое можно было вытащить его из пучины. Он был прописан в Архипелаге навечно, и его восемнадцатилетний сын, едва закончив школу, тоже получил ту же прописку.
Костя Зубатов был убогой личностью. Его творческого мышления не хватало даже на то, чтобы подняться до диалектического вывода, популярного в уголовных лагерях: "воровать – так миллион, а спать – так с королевой". Поэтому он сидел за штаны. Поэтому, уже сидя со мной в камере, он фантазировал о том, как после освобождения будет скупать икру у прикаспийских рыбаков и спекулировать ею в Ленинграде. Конечно, по сравнению с кражей штанов, спекуляция паюсной икрой была шагом вперед, но небольшим.
Сидеть с Костей Зубатовым было никак. Я почти не ощущал его присутствия в камере. И меня это устраивало: ничто не мешало мне учить языки. Но всему хорошему, как и всему плохому, рано или поздно приходит конец.
С некоторого времени я обратил внимание на то, что Костя начал смотреть на меня как-то странно. Сидя за тумбочкой, я чувствовал, что не могу сосредоточиться, что-то мешает мне. Иногда, задремывая, я просыпался от того же чувства. Каждый раз я ловил на себе сверлящий Костин взгляд, и он моментально отводил его, как только я поворачивался к нему лицом. Наконец, однажды нарыв прорвался.
– Я вспомнил, где я тебя видел, – сказал он, слезая с койки. – Ты мент, капитан. Я видел тебя в ментовской форме в Кировском райотделе милиции. Только там ты допрашивал других, а здесь ты как будто бы сидишь…
Костя начал бегать по камере, разогревая себя больше и больше. Как мне показалось, он начал переходить границы. – Вот что. Костя, сказал я, продолжая лежать, – работал я в милиции или не работал, сейчас это неважно. Важно то, что ты должен заткнуться. Сейчас я лежу, а ты стоишь. Если я встану – ты ляжешь.
Ясно было, что вдвоем больше нам не ужиться. Один должен был уйти. Костя был меньше меня, худощавее и просто слабее. Он подошел к двери и нажал на кнопку вызова надзирателя.
Я вновь остался один. Очередная эпопея закончилась. Странно только, что из тысяч возможных комбинаций случай выбрал именно эту и свел в тюремной камере Большого дома двух людей, бывших когда-то по разные стороны баррикады.
19
Известный русский юморист Михаил Зощенко написал как-то юмористический рассказ под названием "Баня". Я мог бы попробовать сделать то же, но это был бы грустный рассказ.
Нас должны были водить в баню раз в десять дней. И нас водили в баню раз в десять дней. В условиях серого, однообразного, бессуетного существования после окончания следствия баня была событием, которого жаждали. Банный день был лучом света в кромешной тьме и давал надежду в сумятице случайно увидеть или услышать кого-нибудь из ребят. Но между помывкой еще не арестованного и уже арестованного советского человека существуют, как говорят в Одессе, две большие разницы. Из-за этих-то двух больших разниц и не написать мне смешной рассказ о помывке в бане.
Надзиратель, ответственный за помывку, обязан всех помыть, да так, чтобы никто ни с кем случайно не проконтактировал. В его распоряжении несколько часов и многие десятки немытых камер. В самом низу тюрьмы, под лестницей, пять душей. Время на помывку каждого – полчаса, включая одевание и раздевание. Полчаса – уйма времени, и можно вернуться в камеру чистеньким, как поцелуй младенца. Но…
Но неимоверно велико количество комбинаций возможных встреч зэков помытых и не помытых, спускающихся и поднимающихся по одной и той же лестнице, проходящих через один и тот же предбанник, получающих мыло и мочалку в одном и том же месте. Если это произойдет, надзиратели отвечают головой, а если зэк не так вымоется – это его личное дело. Поэтому с самого начала все проходит в спешке, на нервах и надзиратели создают условия, чтобы зэк в любой момент был готов с радостью покинуть душ, о котором он мечтал десять дней.