Это был максимум полулжи, на которую я способен. Адвокат тут же встал, подошел к самому левому из сидящих на второй скамье и начал с ним перешептываться. Никогда бы не подумал я, что этот бледный стриженый полумертвец – член нашей организации, мой тезка Гилель Шур.
Адвокат кончил шептаться и вернулся на свое место. Да, в Кишиневе, кажется, другая атмосфера – в Ленинграде ни один адвокат таких вещей себе не позволял. Получив инструкции от Гилеля, который отвел состав суда, объявил голодовку протеста и в зале суда не говорил ни слова вслух, адвокат задает мне очередной вопрос.
Этот уже полегче. Он относится не к какому-нибудь факту, а к моей оценке деятельности Шура в организации. Еще в воронке, прямо при конвойном солдате, мы сговорились с Владиком Могилевером по этому поводу, хотя и облекли это в форму перемывания костей кого-то третьего в его отсутствие.
– Вот этот Гилька Шур – дурак дураком и уши холодные. И чего только влез в организацию? Зачем, спрашивается? Ведь все равно ни черта там не делал, только числился, а все время пропадал на стройке своей дачи в Токсово.
Конвойный солдат, конечно, должен был немедленно пресечь разговор между двумя транспортируемыми в разных клетках воронка, ведь недаром же нас везли отдельно. Но солдат тоже живой человек. Начальство далеко, а ему скучно – послушать хоть, о чем трекают зэки, быстрей служба пройдет.
По-видимому, наши характеристики Гилеля, вместе с его "странным" поведением на суде и следствии, плюс его непреклонное молчание, сработали. Гиля получил два года. Вернее, у него отняли только два года жизни. Остальные результаты Кишиневского погрома 1971 года: Давид Черноглаз – 5 лет, Толя Гольдфельд – 4 года, Саша Гальперин – два с половиной, Арон Волошин – два, Семен Левит – два, Лазарь Трахтенберг – два, Харик Кижнер – два, Давид Рабинович – год.
Меня вернули в бокс, а из бокса – в нашу новую гостиницу, центральную тюрьму Кишинева.
25
Кишиневская тюрьма – комплекс приземистых зданий, образующих большой внутренний двор. Тюрьма построена, по словам местных зэков, еще в 18 веке при царице Екатерине II. Тогда, в золотой век дворянства, край этот был завоеван и тюрьма – первое, что принесла Россия в Молдавию.
Меня спускают в подземный этаж. Ведут по какому-то древнему подземному коридору. С левой стороны огромные деревянные двери, во всю ширину дверей – толстая металлическая скоба. Над скобой болтается огромный амбарный замок. Между дверьми расстояние в несколько раз больше, чем в Ленинграде. Значит, стены здесь еще толще. Все старинно, массивно, диковинно. Впечатление, что это недавно раскопанные старинные конюшни или амбары.
Надзиратель долго возится с замком на одной из дверей, наконец, снимает его, с грохотом сбрасывает на пол железную скобу и отворяет дверь. Вступаю в свои новые апартаменты и сразу же вижу: я не один. За большим деревянным столом под зарешеченным и закрытым жалюзи окном, вырубленным под самым потолком, сидит мускулистый парень и что-то пишет. Он обнажен до пояса, и на его спине наколоты огромные портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина в профиль. Его спина могла бы выглядеть, как знамя на первомайской демонстрации, если бы не одно маленькое отличие. Между Энгельсом и Лениным такого же размера профиль Адольфа Гитлера с узкой щеточкой усов. Полное отсутствие различий между четырьмя привычными классиками и одним новичком – уже злостная антисоветская пропаганда, и во времена того, что с правого края, Филиппа шлепнули бы как контру. Сегодня уже не то. Со своей антисоветской спиной Филипп жив-здоров. Когда он не сидит в кишиневской тюрьме за какие-нибудь уголовные прегрешения, он переходит советско-румынскую границу и живет в Румынии годами у своих родственников-молдаван или грабит со своими румынскими приятелями в рамках советско-румынской дружбы, или сидит в тюрьме за незаконный переход границы. В тюрьме Филипп не унывает и пишет рассказы. Он пишет еще латинскими буквами, хотя официально в Молдавии введен русский шрифт письма. Если освободится, попробует опубликовать их в местной прессе под псевдонимом. Если рассказы возьмут в печать, на этом можно будет заработать, как на удачном грабеже…
Едва мы успели познакомиться и немного поболтать, как с улицы кто-то окликнул Филиппа. Он моментально вскочил на стол, подпрыгнул и выхватил газету, просунутую со двора сквозь решетку. Я с трудом поверил своим глазам. Как так? Если надзиратель может таким образом передавать со двора газету, значит тем же путем можно передавать в обоих направлениях записки, деньги, наркотики. Ведь по двору всегда ходит без особого контроля тюремная прислуга и многие из них работают на "кума", но не забывают и себя.
Открывается кормушка, и надзиратель спрашивает, имеется ли в камере в наличии какой-то зэк. Филипп отвечает, что такого нет и не было, и надзиратель уходит. Я слышу, как хлопают кормушки и надзиратель продолжает искать зэка. Да, в ленинградском Большом доме надзиратель пошел бы за это в карцер, ведь таким образом он приоткрывает завесу тайны: кто есть и кого нет в тюрьме в данный момент. Подследственным очень нужна такая информация. Потом уже легче разыскать кого нужно и установить контакт.
Нас выводят на прогулку. Прогулочный дворик просторный, в форме утюга. Несколько таких утюгов своими усеченными сторонами сходятся к центру, к вышке, на которой дежурят два надзирателя. Во двориках – невероятный гвалт, шум, свист, крики. Перекрик идет не только между смежными двориками. Из двориков переговариваются даже с корпусами. Из-за зарешеченных окон верхних этажей во весь голос, пытаясь перекричать конкурентов, советуют своим подельникам во двориках и других корпусах, что и как врать следователям. Вавилонское столпотворение языков. Гвалт каирского базара.
Я тоже врубаюсь в общий гвалт. Сперва с осторожностью новичка, потом все нахальнее и громче я начинаю высвистывать гимн "Палмаха". В одном из дальних двориков мне тотчас отвечает кто-то из наших. Я свищу во всю силу, но гвалт стоит такой, что я сам себя слышу с трудом. С вышки мне машет один из надзирателей – я подхожу.
– Тише свисти, – просит он, – мешаешь разговаривать.
Действительно, положение надзирателей на вышке незавидное. Им хочется поболтать, они орут друг другу в ухо, и это им неудобно.
Я возвращаюсь с Филиппом в наше мрачное подземелье, как после посещения лондонского Бедлама. Снова приходит надзиратель и снова спрашивает того же зэка. Ничего себе учетик…
Филиппу приносят список продуктов, имеющихся в лагерном ларьке, – наступил день ежемесячной отоварки. Я заглядываю в список. Боже мой, тюрьма ли это?
– Слушай, Филипп, здесь в списке огурцы, помидоры и другие овощи. Это что, в банках?
– Зачем в банках? Свежие, бери хоть на все пять рублей, дешевые.
Что же делать? Мы имеем право на отоварку, но наши личные денежные счета остались в Большом доме. Если даже их и переведут сюда, то нас к тому времени уже переведут отсюда. Единственный выход – получить телеграфом переводы от родственников. Но как их предупредить?
– Филипп, ты сможешь перекинуть для меня письмишко на волю?
– Садись, пиши. Завтра уйдет.
Я беру у него лист бумаги и карандаш. На кого писать? Ева перекрыта. Мама перекрыта. Сестра перекрыта. Письмо перехватят – будут неприятности и Филиппу. Буду писать на тетю Соню, скорее всего, письмо пройдет. Она – "матриарх" нашего рода и любит меня. Я уверен, что она будет действовать умно, быстро и оперативно. Она сообщит Еве, а Ева – остальным. Кадима![18]
26
Есть большие еврейские семьи-кланы, в которых кто-то из стариков своей доброй мудростью поднимается намного выше обычного среднемудрого еврея и становится молчаливо признанным патриархом рода. В клане Черницких, выходцев из Северной Белоруссии, к которому принадлежала моя мать, не было патриарха. Но был "матриарх", – сестра моего дедушки. Она носила двойное еврейское имя, которое звучало несколько старомодно и забавно во времена постиндустриального общества – Сара-Эйдла. Это имя напоминало мне всегда черту оседлости и еврейский городок Полоцк, из которого вышел наш клан по материнской линии.
18 Кадима – вперед (иврит)