Еще до войны два имени – Сара и Эйдла – соединили в более компактное Сорэйда, а после войны мы, поколение внуков, звали свою любимую тетку просто "тетя Соня".
Тетя Соня принадлежала к тому долготерпеливому поколению еврейских женщин России, которые родились на стыке нынешнего и прошлого веков, вся жизнь которых – вечная тревога, страх, лишения. Женщин, детство которых прошло под улюлюканье беснующихся погромщиков. Женщин, которые выходили замуж под треск пулеметных очередей гражданской войны и не всегда знали, чья власть в городке: красная, белая, зеленая, немецкая или польская. Женщин, которых послереволюционные возможности вырвали из насиженных местечек черты оседлости с устоявшимся патриархальным укладом, привычными еврейскими ремеслами и идиш в качестве языка общения и бросили в подвалы и переполненные коммунальные квартиры промышленных центров России, открытые теперь для еврейского проживания. Разорванные связи, непривычные язык и культура, перевернутый быт, – вот условия, в которых они рожали первых своих сыновей – уроженцев двадцатых годов.
Но это были еще цветочки, а вскоре подоспели и ягодки. По ночам стали приходить за их мужьями. За одними приходило ОГПУ[19], за другими – ОБХСС[20] Одних навсегда проглатывала прожорливая Сибирь или ненасытный Север. Другие гатили болота, строили дороги и, если возвращались, то уже не кормильцами, а инвалидами или лишенцами. И они, эти еврейские женщины, становились добытчицами и кормилицами своих сыновей, тех самых, что рождались в двадцатых, становились пионерами в тридцатых и погибали в сороковых.
Два сына были у тети Сони, два маяка в ее беспросветной жизни. Старший, Мордехай, во время обреченного, безумного и бездумного советского контрнаступления под Ленинградом зимой 1942 года скатился среди волн наступавших на лед заснеженной Невы и не встал. Тетя Соня получила похоронную: "Погиб смертью храбрых в боях у Московской Дубровки". Ему было 19 лет.
В 1943 году великий Сталин наносил великие сталинские удары, и младший, последний сын тети Сони Давид поднялся в атаку и упал под финской пулей в лесах Карелии. Тетя Соня в блокадном Ленинграде, голодная, с распухшими ногами, читала вторую похоронную: "Погиб смертью храбрых при освобождении Карело-Финской ССР". Ему было 19 лет.
Два мальчика, два сына, два еврейских юноши. За что погибли они? Они погибли в кровавой схватке с диктатурой, которая убивала их народ, за диктатуру, которая не давала ему жить.
Кончилась война. Умер муж. Тетя Соня осталась одна. Она поставила увеличенные портреты мужа и сыновей на самое видное место в комнате, чтобы текучка жизни даже на минуту не заслонила ее Беньямина, ее дорогих Доденьку и Мотэле. Возвращаясь домой из длинных очередей, где велись бесконечные разговоры о трусливых евреях, воевавших на "втором ташкентском фронте", тетя Соня целовала портреты сыновей в краснозвездных пилотках и беззвучно плакала.
Я стал тете Соне вместо сына. Среди многочисленной родни, которая в поисках совета и утешения всегда теснилась в единственной комнатке тети Сони в коммунальной квартире у Сытного рынка, она меня выделяла. И первое заседание нашей организации в ноябре 1966 года мы провели в квартире у Сытного рынка.
Меня арестовали на глазах у тети Сони. Она уже тогда была больна и слегла окончательно. Но оправилась и сказала:
– Дождусь, когда Гиленька вернется, и тогда умру.
Об этом она писала мне в лагерь в редких письмах на своем ломаном русском, обильно перемешанном с идиш. Торопила вернуться, боялась не дождаться.
А я не мог даже написать ей прямое письмо, и через вторые руки она получит от меня стихотворный привет, который будет кончаться несколько сентиментально:
Действительность догонит мои сантименты, и я буду работать кочегаром в лагере № 35 Пермской области под глухой станцией Всесвятская, буду ходить зимой в длинном ватном бушлате и валенках. А что касается последней строчки, то это было всегда. И будет всегда.
Еву тетя Соня приняла сразу как дочь, и Ева отвечала ей теплом. Когда беременная Ева будет уезжать в Израиль, даст себе слово: родится сын – назову в честь одного из сыновей тети Сони. Но родится дочка. И Ева назовет ее Геула-Давида. Двойным именем, как когда-то называли детей, рожденных в черте оседлости. Геула – просьба к Всемогущему и всемогущим о моем освобождении. Давида – в память о мизинчике тети Сони, лейтенанте Давиде Трейстере, сраженном финской пулей западнее Петрозаводска.
Имя нашей маленькой сабры оправдается, и в апреле 1979 передо мной досрочно откроются ворота Большого дома, на этот раз я пройду через них в обратном направлении. Уже через полчаса я ворвусь метеором в маленькую комнату у Сытного рынка и прижму почти ослепшую тетю Соню к своему заношенному зэковскому ватнику.
Тетя Соня выполнила свое обещание: она дождалась меня. Вскоре ее не станет.
27
Филипп переправил мое письмо, и я приготовился отведать свежих овощей. Но облизывался я несколько преждевременно. Судьба зэчья зависит от кого угодно, но от него самого – в последнюю очередь. Набежали события, и картинки калейдоскопа менялись по нескольку раз в день. Единственное, что оставалось постоянным, розыски того пропавшего зэка – его продолжали безуспешно искать.
А началось с того, что в камеру вдруг перевели Леву Ягмана. Не успели мы с ним обсудить этот приятный сюрприз, как к нам подселили двух молдаван-уголовников. Начался обычный обмен информацией с новичками, и то, что они рассказали, заставило нас с Левой действовать немедленно.
А сообщили они вот что. До нашей камеры они сидели в большой уголовной камере на несколько десятков уголовников. Привели к ним в камеру какого-то еврейского парня небольшого роста, который рассказал, что у них только что кончился суд, и он должен вот-вот идти на этап. Он тут же раздал уголовникам часть своей гражданской одежды, которая ему не понадобится в лагере. Однако это только разбудило аппетит "джентльменов удачи". Пока парень лежал на нарах, они развязали его мешок и разобрали все остальные вещи. Ему ничего не осталось, как проглотить пилюлю.
Перекрестным допросом мы установили: наиболее вероятно, что это Толя Гольдфельд. Мало того, что у него в тот день изъяли четыре года жизни, мало того, что на него возложили все судебные издержки по этому изъятию, его еще бросили в большую уголовную камеру, чтобы уголовники отобрали у него последние вещи. Надо было как-то помочь Толе.
Перво-наперво мы написали два заявления местному прокурору по надзору и потребовали его срочного вмешательства. Мы не очень надеялись, что эти заявления будут переданы прокурору, но сам факт подачи заявлений мог помочь. Затем мы вызвали дежурного офицера. Дежурный офицер, лейтенант Иванов, был нагл, как паровоз. В ответ на наше устное заявление он объяснил нам доходчиво, что евреи сами во всем виноваты, что вообще они не любят ни работать, ни воевать, что они всегда живут паразитами за чужой счет и, вообще, если по-честному, Гитлер не так уж был неправ по отношению к евреям. То, что Иванов говорил в занудно-бюрократическом стиле, наш Гарик выразил "шершавым языком плаката":
К концу его речи мои нервы сдали окончательно. Я сказал ему все, что думаю о нем и иже с ним, не стесняясь особенно в выражениях. Разум у меня слегка помутился, и я готов был задушить этого наглого гибрида фашизма с коммунизмом советского образца. Лева пытался что-то сделать, чтобы дело не зашло слишком далеко, но безуспешно. Отступать Иванов не хотел; он был туп, нагл и непуган. Он потребовал, чтоб я вышел из камеры. Я отказался. Тогда он вызвал дежурный наряд, человек семь здоровых лбов, которые стояли в коридоре у дверей камеры, готовые бить и вязать. Было противно от чувства собственного бессилия. Если сейчас не выйду, свяжут и меня, и Леву. Изобьют на глазах у молдаван, бросят в карцер и напишут в рапорте, что я бросился на дежурного офицера.