Владимир Широков
Время Освенцим
Сны. Свет и чернота – черно-светлые, грязно-звездные, огонь и пыль – разводы сияния.
На самом деле это снова были сны – ничего из ниоткуда, преображающееся отсутствие, замкнувшийся выход. Они вставали в нем очевидной неизбежностью, каждый раз усердно прирастая количеством, – он уставал увеличиваться от них. Они в очередной раз что-то предлагали – неожиданное то, к чему он не был готов, на что его могло не хватить. И при этом они, как всегда, не будоражили, не мешали, не имели к нему претензий.
Но среди прочих у него находились сны, от которых была боль. Они захватывали его, заселяли, как давние законные владельцы, и принимались по праву его поглощать. Где-то глубоко внутри него – с самого начала настроенные против – они категорически формировали новое содержание, плодили иную суть, пересоздавали ценности, из которых он состоял.
Пробуждаясь, выходя в явь, он забывал об этих снах, переставал знать, что они были. Но действительность, которую он обнаруживал, уже выглядела иначе – ее вновь приходилось обживать, из нее вырастали другие смыслы – скрытые, неясные, утяжелявшие ее.
Иногда, впадая в очередной сон, он перешагивал в предыдущий. И тогда – незаметно, на удивление самому себе – начинал жить с учетом опыта этого сна – прежней нереальной жизни. Так однажды он вернулся один в раскрытый космос. Вдруг почувствовал себя болтающимся в плотной черной пустоте – захваченным турбулентностью отвратительно разлившейся тишины, потерявшимся, одиноким, невозвратно далеким от тепла, человеческой мысли и всякого твердого вещества. Лишенный координат пространства и времени, выпавший из лона жизни, увязший в бесчеловечности – теперь и навсегда, – он тут же ощутил, как в нем цепко сидела смерть, неизвестно когда и откуда вошедшая в него. Он испытал территориальное могущество этого космоса, порывистого, негостеприимного, не желавшего делиться с ним пространством. Ему стало смертельно не хватать дополнительного объема – освоенного, приспособленного к его судьбе, но не выданного ему.
Он торопился быть против смерти, научиться сторониться, бояться ее, но не успевал: смерть уже вступила в него, заглотив все, что связывало с жизнью, что заставляло за нее держаться; смерть, опознанная слишком поздно, была уже не страшна.
Проходили промежутки, и – несколько снов спустя – космос снова настигал его, распухал, вспучивался в нем. Но теперь он был готов к нему, помнил его характер, повадки, умел его вытерпеть. На этот раз он обладал знанием, что через несколько единиц измерения все окружившее его перестанет быть. В чем заключались эти единицы и как преодолевать измеряемую ими протяженность, было непонятно, но почему-то считалось в порядке вещей – стандартно истинным. Иногда к нему прорывались свежие волны – накатные массы, заволакивавшие контуры навалившейся пустоты, – захлестные сгустки. Проходя сквозь него, они захватывали и уносили с собой мельчайшие его частицы – его становилось меньше. Но в удалении от него эти частицы продолжали жить – на них по-прежнему опиралось его разбросанное, рассыпавшееся в среде сознание.
Ему казалось, он переставал быть обитателем, становился обиталищем. Как будто не он располагал пространством и временем, жил в них, а онисуществовали, утверждались за счет него.
От таких неясностей и наваждений он не высыпался, изматывался, уставал, чувствовал себя подавленным, оглушенным, больным. Ему постоянно чего-то не хватало, было тесно – и одновременно пусто; казалось, что какие-то важные, обязательные мысли или события целыми потоками проходят мимо и улетучиваются, просвеченные и отвергнутые окружившими его неопределенно-стью, бессодержательностью – им самим. Все это беспокоило, раздражало, внутренне убивало – тем, что не имело названия, было непонятно, неопределимо, не желало укладываться в голове, и тем, что он был против него. Но где-то глубоко – за какими-то своими скрытыми и почти последними пределами – он обреченно соглашался: так должно быть, этого не миновать, нужно позволить этому происходить и даже больше – быть соучастником этого. Все именно поэтому и продолжает без конца происходить – потому что он не может этого понять, не может от этого отказаться.
Беспомощность.
О чем я думаю? Чего мне не хватает?
Иногда мне кажется, что меня чего-то лишили.
Давно, еще до моего рождения – со мною что-то сделали – что-то отобрали, удалили, украли, использовали, вычеркнули, выбросили. И то мое, никем не присвоенное, так и оставшееся моим, умерло без меня – такое обязательное, незаменимое. А я оказался втиснут своим отсутствующим местом туда, где не должен быть, где работают иные законы.
Мне чего-то недодали. У меня отсекли какой-то орган – или его фрагмент – или участок, где он должен был сформироваться, – или предрасположенность к нему. У меня вырезали часть спектра, сузили восприятие. Где-то глубоко во мне сидит что-то чуждое, не то – в хромосомах, ДНК. Где-то глубоко – там, откуда я только начинаюсь, – мне больно. Я чувствую метастаз.
Не все, что я создаю, вырабатываю, генерирую, употребляется мною полноценно, с пользой. Что-то во мне не доходит по назначению, уходит в другом направлении, вытекает, перекрывается, блокируется, присваивается чем-то другим раньше, чем я успеваю этим воспользоваться. Мне не хватает внутренней отдачи, во мне копятся неожиданные шлаки – я трачусь на непредвиденную борьбу с ними – я служу этой борьбе, она вменена мне в обязанность.
Я все замечаю и правильно оцениваю. Я адекватен – говорю “это ненормально” о странном и страшном. Меня не трогают рассказы о драмах и катастрофах – они отвлекают внимание, мешают мыслям о том, чем я должен быть. Я думаю, что сам себя формирую, что свободен в своих волеизъявлениях и всем обязан только себе. Я не связан с тем, о чем говорю “это ненормально”, – мне не нужен этот подтекст.
Я родился в истории имени Христа. Христорождение – точка всемирного отсчета – духовное утро человечества – равнение по колее образцовой нравственности. Сравнительная мера – отрегулированные добродетели. Меня еще не было, а у меня уже все было: отливные формы, оттиски для души, светочи погоняющих истин. Я не могу самоопределиться в прошлом и будущем – не могу быть самим собой от своего начала, не могу самостоятельно обнаружить и прощупать свой собственный дух, хотя и без того знаю, что темен и нищ. Я нахожусь в мире как будто с середины, в мире, который уже разогнали в развитии в одну выбранную сторону, – мне пришлось запрыгивать на ходу, подстраиваться под него на скорости, соглашаться со всем пройденным; в мире, который успел стать чьим-то, который вторичен, который где-то уже использован. Как отнеслись бы фараоны к тому, что их – доименное – время исчислят в обратном порядке и что оно задним числом будет пристроено к имени Христа? Не выталкивает ли такая история из себя ненужные ей события? Не мешает ли их пониманию – своей антропоцентричностью, своим тяготеющим “я”? Чем обязан четвертичный период человеку? Христовым временем живет наука, так и не признавшая окончательно его бытие и историчность. Его нормой в коллективной хронологии считают свой мир атеисты.
Да, мне не нужен календарь. Я не испытываю потребность жить в этих традициях, датах, событиях, измерять исхоженную ценность времени единицами памяти – поворотные моменты, далекие узлы прошедшего, второстепенные, дополнительные, служебные именные истории – бесполезные вертикали, бессмысленные сцепления, нулевые отсчеты – день всех святых, светлое воскресение, день рождения пророка, именины – информация, которой я не проникаюсь, – сведения, не нарушающие моего “я”, не задерживающиеся во мне, транзит.
Я не чувствую своей ущербности. Мне не с чем и ни к чему сравнивать, идти по чьим-то стопам, достраивать, продлевать, продолжать не свое время.
Время.
Оно – природа, которая у меня есть, – живая, сиюминутная, одномоментная. В моем восприятии. Природа не до и не после. Правильная, равная, четная – характеризуемая, называемая, объяснимая. Смысл места в агрессивно свободном пространстве, узорная точка опоры на окраине несгибаемой глубины, цветная угловая конкретность в объемной неприступности.