– Хорошо, – соглашаюсь я. – Арайя, а у вас тоже есть серьезные намерения?
Макс надолго задумывается. Потом говорит:
– Нет, создавать семью я пока не готов. И не знаю, буду ли готов когда-нибудь. Но у меня, конечно, есть дама сердца.
– Вы ее тоже потихоньку зажевываете под сиренью? – любопытствую я.
Макс откидывает голову назад и громко, заразительно хохочет. У него белые мелкие зубы. Как у меня. Я не хохочу вместе с ним, мне не хочется пугать его моим смехом.
– Нет, Люба, – отсмеявшись, говорит он. – Я стараюсь никого особенно не зажевывать. Тем более мою Даму. Ее существование в этом мире просто дает мне возможность дышать.
Мое существование сегодня не дает возможности дышать Юлии. Я ей как кость в глотке. Это даже приятно.
– Твои кудри мокрые и висят, как черная сирень, – говорит Макс. – С тобой нелегко, но интересно.
– Арайя, ваша Дама живой человек или как Синеглазка у Филиппа – выдуманная невеста?
– Совершенно живой. Из плоти и крови. Она гораздо более реальна, чем наша выморочно-замороженная кузина. Вот это я написал ей сегодня утром… Взгляни…
Макс достает из-за пазухи и протягивает мне сложенный листок. Смотрит испытующе. Я разворачиваю и читаю:
«Люблю. Радуюсь каждый день. Вы – цветение земли. Сквозь вихри яблоневого цвета, восторг сиреневых метелей слышу лазурную музыку Ваших глаз. Вы – ослепительный полет неба над головой, мне сияющий. Бросаю крик мой в созвездие. Моя сказка, мое счастье! Мое воплощенное откровение, благая весть моя, тайный мой стяг. Какое счастье, что Вы существуете!»
– Ты можешь прочесть? – спрашивает Макс. – Ты что-нибудь поняла?
Я поняла приблизительно, чего именно навсегда лишены идиоты, которым обрезаны связи с миром, но оставлен познающий этот мир разум. Повезло Филиппу – ему вместо разума выдан другой мир, из которого может приходить к нему Синеглазка.
– Люба, послушай меня… – Макс пытается просунуть палец в путаницу моих волос.
Я размахиваюсь изо всей силы и бью его сиреневой веткой по лицу. На лбу, скулах и переносице сразу вспухает несколько красных полос. Серые глаза смеются сквозь боль. Я это понимаю. Мне и самой хочется и смеяться, и умереть в одно и то же время.
Прошли мимо дворника с огромной дубиной в руках, спустились на пять ступенек вниз. Дверь открылась из темных сеней. Пахнуло зловонным теплом жилой трущобы.
Журналист, крупный, высокий, белобрысый, держался уверенно, Камарич озирался с неуместно веселым любопытством, Аркадий хмурился, а Лев Петрович морщился болезненно, собирал породистое лицо в сложные гримасы, как будто сострадая кому-то или чему-то неопределенному и то и дело меняющему облик.
На полу длинной, узкой, с нависшими толстенными сводами комнаты вповалку, занимая фактически все пространство, спали около десяти человек обоего пола. Окошко на самом верху, почти под потолком, с глубокой амбразурой и решеткой. В большой каменной нише справа – грязный стол с пустыми бутылками, освещенный жестяной лампой. Из стен торчат какие-то железные штыри (на них висят шапки) и повыше, над столом – толстое кольцо.
– Здесь в прежние времена, говорят, тюрьма была, – со вкусом сообщил журналист. – Вот к этим как раз кольцам узников приковывали. А теперь, видите, своей волей народ собрался. В сем месте, чтоб вам легче понять, проживают, так сказать, бывшие интеллигенты и люди искусства. Э-ге-гей! – вдруг зычно заорал он. – Проснитесь, мертвые, восстаньте из гробов! Мы водки принесли!
Куча лохмотьев на полу немедленно зашевелилась, послышались невнятные и недовольные реплики, ругань.
По знаку журналиста Камарич и Арабажин согласно достали из-за пазухи четыре полуштофа. Лев Петрович, проявивший неожиданную и не обговоренную заранее смекалку, поспешно разворачивал на столе запеченный в бумаге окорок.
С полу театрально вставали вполне инфернального вида фигуры, протирали запухшие глаза, с треском раздирали пальцами спутавшиеся в колтун волосы, бормотали:
– Где водка?
– Воды поперву дайте!
– Ч-черт, пахнет-то как! Божественно!
– Чего там? Журналист опять артистов любоваться привел?
– Водки принесли? Так мне, мне налейте в первую очередь – у меня нутро пуще всех горит!