Александр Проханов
Время полдень
На море-окияне лежит бел горюч камень,
на камне девица, держит иглу булатну,
вдевает нитку шелкову,
зашивает кровавы раны…
часть первая
Ковригин, бодрый, напряженный и резкий, еще полный самолетных гулов: алюминиевый бивень крыла, подсвеченный утренним солнцем, закопченные кожухи двигателей с жужжащими вихрями и внизу, на рыжей равнине, бетонные блоки заводов, башни градирен и домен, полосатое скопище труб; дышат, дымятся, развешивают слоистые, достигающие самолета дымы, будто в степь приплыла армада линкоров и встала, нацелив орудия в небеса и пространства, — Ковригин, сойдя с самолета, делал свой первый доклад перед инженерами и экономистами комбината. Радовался их разномастным, уже кирпичным от казахстанского солнца лицам, умным, зорким глазам, блокнотам на коленях у многих, куда заносились его мысли, прогнозы о гигантских экономических организмах, зарождающихся на этих пространствах.
Он закончил и вышел, оставляя за собой рой голосов и вопросов, молодых, тянущихся к нему голов. Обещал им вторую встречу. И, сопровождаемый главным экономистом, из лекционного зала двинулся по ржавой, усыпанной стеклом и камнем земле к заводским корпусам, обгоняемый самосвалами.
— Блестящее выступление, Николай Степанович, блестящее! Прямо, как говорится, с пылу, с лету, — поспевал за ним главный экономист. — А как слушали!.. Тут у нас, знаете, целый кружок ковригинцев! Молодежь горячая… Все ваши труды у них на руках. Они вам в институт писать собирались, а тут нате, сам Ковригин из столицы с докладом… Вот уж они сейчас копья ломают!.. Вы меня тут подождите, Николай Степанович, я мигом узнаю, куда машина пошла. Мы вас в гостиницу, отдыхайте… Нельзя ж так прямо с дороги!..
И он убежал, с прозрачными, полными бледного солнца глазами.
Ахающий, дымный, железный, размытый вдалеке синевой прострел прокатного цеха… Ноздри жгло от едкой окалины. В горле тампон тяжелого пара. Из решетчатых стальных облаков косое падение дымных лучей. Над печью, под сводами, колыхание тучи.
Грохот и красный огонь. В водопадах белого света рушится сляб на рольганги. Подхваченный вихрем движения, с лязгом и свистом, сбрасывая рыжие гривы, несется огнедышащим, прошибающим цех тараном. И в глазницах пожар и слезы.
Ковригин радостно озирался. Ловил свистки пролетавших кранов, мегафонные вопли диспетчеров. Ему было здесь хорошо, среди знакомой, любимой им техники.
Помнил, как строился тут комбинат, видел его жизнь и судьбу. Его громадный, погруженный в степь корень. Его рост и слияние с рудниками и шахтами. Скопление городов и поселков в небывалый, сплошной узел жизни, покрывающей степь до южных далеких гор, до хлюпающих северных тундр.
Он все это видел и знал. Все было в системе его предсказаний. Он царил и господствовал, обнимая все своей сильной, радостной мыслью.
Вдруг почувствовал слабый, небольшой толчок в сердце. Оно дернулось, сменив свой ритм и движение, будто кувыркнулось в груди, и билось теперь в новом положении, пытаясь вернуться на место.
Он испугался, мгновенно отключаясь от звуков и зрелища цеха, прислушиваясь к сердцу, видя его внутренним оком, — пульсирующее, отечное, алое, утомленное перелетом, потоком крови и мыслей, готовое сорваться в припадок.
«Пронесет, пронесет, — думал он суеверно, уже не веря, зная все наперед, страшась, жалобно молясь своему трепещущему слабо сердцу: — Ну пронеси, пронеси, умоляю!»
Слябы, расплющенные стальные подушки, подкатывали на платформах к печи. Хобот тупо и вяло толкал их в открытый зев. Свистели горелки, выбрасывая ядовитые, зелено-желтые космы. Ребристая, уходящая под своды труба воздухопровода качала кислород из окрестных весенних степей. Как трахея, тянула воздух, полный теплого ветра, легчайших ароматов полыней, овечьих вздохов, птичьих мельканий. Горелки лизали слябы. Сталь набухала жаром, подходила, как тесто. Печь сотрясалась бетонным, погруженным в недра фундаментом.
«Пронесет, пронесет, — думал Ковригин, чувствуя, как сердце начинает биться двойными ударами, через такт выделяя короткую боль. Он поспешно достал валидол, сунул в рот, прикусив язык, сосал таблетку, стараясь всей своей волей, мольбой, желанием соединять раздвоенные, больные удары, удержать начало болезненных схваток. — Не пущу, не пущу, не позволю!»
В печи отворилась черная челюсть заслонки. Сочный, красный язык, пузырясь слюной, вытолкнул добела раскаленный сляб. Озарил на стене огромный плакат и лозунг. Кус металла боком полетел на рольганги, коснулся их с лязгом. И сила огня и света давлением смяла лицо Ковригину, проникла в череп и в груди, до самого сердца, опалила сквозь одежду живот. Промчалась, оставив его в липкой, банной испарине.
«Задержать, не пустить, не позволить!»
Ковригин торопился на выход, на воздух. Чувствовал, как в нем отрывается, смещается с болью и уханьем сочный ломоть в груди. Сердце его растет, давит на живот и на горло, в плечо и лопатку. Из него клокочут дурные, обморочные фонтанчики, и оно, раскрываясь, подобно антенне, посылает во все концы импульсы жаркой рези, принимая их отражение. И в нем безнадежность и ужас, — опять повторяется, как недавно в Москве и все последние месяцы; убивает его и уносит. Он шагал задыхаясь, пытаясь ускользнуть и успеть. Бормотал: «Боже мой, боже мой!» А его настигали лязгающие, раскаленные слитки.
Вот еще один приближается, озаряя издали клеть медно-красными отсветами. Вломился с гулом и звоном в тупое и плавное вращение валов. И они выминали его и утюжили. Пропускали сквозь себя, как скрижаль, оттискивая огненные знаки и буквы, высшие символы жизни — формулы стали, режимы давления, имена металлургов-ударников.
«Боже мой, боже мой!» — бормотал Ковригин, держась за грудь. А она растворялась, била ударами боли. Он натыкался на них, как на колья, пытался окликнуть идущего впереди человека с тяжелым стальным ключом: «Помогите!»
А мимо, звеня на стыках, несся красный состав, и дрожали на крыше кипящие алмазные капли.
Ковригин опускался на бетонные грязные плиты. Приступ в нем разгорался. Все скакало и билось. Качались перекрестья металла. Желтый кран проносился. Гремели гудки и команды. Из печи выпадало его огромное раскаленное сердце, и валы сминали его в дымный, раздавленный ком.
— Что с вами, Николай Степанович? Что это, что это с вами? — Главный экономист испуганно наклонялся над ним, выпучив прозрачные, красные от металла глаза.
Ковригин лежал на скамье в соседнем, машинном зале, среди мягкого рокота огромных моторов, проблеска хромированных осей, железных шкафов с приборами. Главный экономист, испуганный и смятенный, убежал за врачом. А Ковригин, обессиленный и несчастный, по-рыбьи хватал пропитанный маслом воздух.
Приступ его отпустил, боль прекратилась. Лишь изредка возвращалась, неохотно и вяло. Но там, где она пронеслась, в груди все было перепутано, смято. Колыхалось, билось обрывками. Он чувствовал обморочность и удушье.
Над его головой на цепях качался двурогий подъемный крюк. На бетонном полу, вырванный из гнезда, лежал многотонный недавно сгоревший ротор. Сиял накатанной осью, отшлифованными кольцами меди, ювелирными сотами проводов и обмоток. Двое рабочих, молодых, длинноруких, ковырялись в нем отвертками, вспарывая оплетки ножами. Пересмеивались.
— Ты Машку Воробьеву знаешь?
— А чего не знать-то!
— Звала сегодня.
— Ну и как?
— Пойду.
— Возьми меня-то!
— А что? Пойдем. Скажу: «Я с Витькой. Давай зови Любку. Бутылка будет. Закуска ваша».
— Любка на меня все губы дует. За прошлый раз.
— А ты к ней подойди. За ручку — цап! Извинись и чокнись.
Ковригин, скосив глаза, смотрел на ротор, на его красоту и огромность. На округлое совершенное сопряжение деталей, созданных для могучей работы. Но теперь он был мертв, беззащитен. Убит незримым пробоем в обмотке: вспышка, дуга и смерть на миллиардном витке. Обнаженный, холодный, лежит на бетонному полу, и ему ковыряют железом глазницы, вскрывают жилы и вены. И путь его теперь — в переплав.