— Переведите в другую палату, — сказала Ольга, вынимая трубку.
Слушала глухие неровные вздохи старика, похожие на стоны, удары. Будто что-то в нем разрушалось, прочное, древнее, но желавшее жить. Думала: «Сидит в нем, как говорила старушка, ангел-хранитель, молодой, узкоглазый, в бисерной тюбетеечке, с крохотной балалайкой. Сложил свои крылья. Скрестил ноги на узорной кошме, среди чайных пиал. И в проем его юрты — молодая, зеленая степь и кудрявое белое стадо. Но это просто он сам, не старик, а юноша, притаился среди стуков и вздохов».
«Мой, мой это мир… Мой удел… Тут останусь…» — думала она, принимая внезапно решение.
— Ольга Кирилловна, — просунулась в палату дежурная сестра, — вас там спрашивают.
— Кто?
— Не знаю. Из города. Я сказала, после приема выйдете… Да вон в окне-то…
Она взглянула, в молниеносном, все угадавшем ударе уже зная, предчувствуя, поджидая с утра и раньше, когда улетало от нее в пробуждении дорогое, мучительное, не исчезая, а переходя на иные круги и видения, готовясь опять возвратиться.
За окном, в поднятой от машины пыли, поставив у колеса дорожный баул, ходил Ковригин.
…Они сидели в ее маленькой комнатке, ошеломленные, обожженные внезапностью первых минут. Радовались и боялись обнаружить эту радость движением и словом, как бы от нее уклонялись. Но невозможно было уклониться в этом тесном, радостью их наполненном пространстве.
— А я к вам еду, гадаю: найду — не найду, найду — не найду… Далеко же вы в степь выкатили!.. А дорога, признаться, неважная… То асфальт, то гравий, то ремонт.
— Что же я сижу-то? Чай ставить, с дороги… Вы меня чаем, а я вас? Хлеб у нас тут хороший. Местной выпечки. Можно отрезать… А наутро, как свежий, не сохнет…
— А я думал, какое счастье, что адрес взял. Будто кто надоумил. Еду, а сам проверяю: здесь — не здесь. И поверите, взял и еще раз в другой блокнот переписал. На всякий случай…
— Тут дорога ой какая неважная! Меня на нашей «Скорой помощи» привезли. И так в пути укачало, что легла на носилки, так и ехала лежа. Что за места — не видала. А утром вышла из дома, — чудесно! Степь, река, утки над больницей летают. А дальше озеро синеет. Вольно…
— Эти наши разговоры, которые вдруг повелись… То есть я их затеял… Их надо продолжить. Они для меня так важны. За этим и ехал, как к исповеднику… Качу, а сам каламбурю: еду на беседу, еду на беседу… Чепуха какая-то, верно?
— А я все думала, как вы тогда добрались. Темень, город чужой… Начала свой шарф искать, а потом вспомнила: он же улетел… Ну как ваше сердце, скажите? Больше приступов не было?
— Не было, не было… Но побаливает. Пустяки! В шахте сидел, там комбайн, и я ладонью шахтерскую лампу прикрыл… В общем, та же моя философия. Проблемы в масштабе души. То были в масштабе страны и вдруг — в масштабе души. Ну пусть вы не исповедник, не надо. Но вы мой лечащий врач. И должен же я показаться!..
— Тут, знаете, больничка так себе. Но мне интересно… Я здесь одна, и все тут на мне. Я и хирург, и окулист, и педиатр… И боязно, и увлеклась. Я покажу, вы посмотрите…
— Да вы здесь знаменитостью станете! Из столиц приезжать начнут. Великий лекарь в степях объявился. Потянутся пешком, самолетами…
— А что, и останусь. Я почти уж решила. Выпишу книг медицинских…
На столе лежала толстая медицинская книга. Он тронул ее, залистал. И в мелькающем веере сверкнуло голубым и погасло. Он принялся снова листать. И в книге, на развороте, еще влажный и свежий, прилипнув к странице, напитав ее своим соком и духом и чуть покоробив, лежал темно-синий цветок с золотой сердцевиной.
Ковригин смотрел пораженно на нее, на цветок. Они сидели, умолкнув, захваченные единством. Между ними вращались от дыханий и взглядов тончайшие голубые лопасти…
Они расстались до вечера. Ольга вернулась в амбулаторию, где ожидали ее приема больные. А Ковригин отправился в правление совхоза. Там в намеченный час, запланированное еще из райцентра, по телефону, из кабинета секретаря райкома, ожидало его собрание совхозных специалистов, перед которыми он должен был выступить.
Вошел в квадратный директорский кабинет, выкрашенный грязно-зеленым маслом. За столом, перед селектором, оплывший вниз плечами и грудью, но все равно огромный, сидел директор. Вдоль стен на стульях плотно и многолице теснились люди, плечо к плечу, выставив сапоги, пыльные башмаки, похожие одинаковым видом серо-рабочих, мятых одежд, глиняно-красными сдержанными лицами.
Проходя к столу под их взглядами, чувствовал, как воздух еще тверд и плотен от умолкнувших басов.
Директор, двинув стол большим животом, подал огромную, как деревянный совок, ладонь.
— Товарищи, — сказал он, бегло скосившись на календарный листок с записью, — вот к нам в совхоз прибыл уважаемый, известный ученый… профессор… Николай Степанович Ковригин. Он нам прочтет доклад о наших же с вами местах, о целине. Я думаю, это будет нам всем полезно. Хотя у нас, сами знаете, забота на заботе, и засуха на носу, и с севом запаздываем, и корма не знаем, где взять, но все равно нельзя глазами в землю уткнуться, жить одним днем. Надо вверх взглянуть, вдаль — одним словом, чувствовать перспективу… А поэтому для нас большая удача — приезд Николая Степановича, и мы его сейчас послушаем.
И сел. И все, качнув головами, ногами, стали смотреть на Ковригина, спокойно, строго, с симпатией.
Он начал говорить, испытывая к ним интерес и в то же время робея перед разницей их подходов, их усилий, ощущений этой степи.
— Несколько столетий народ держал целину про запас, обходя плугом. Знал о ней, всегда имел в виду этот отложенный на завтра каравай. Теперь пришлось его взять. Не рано ли? Превращение этой степи из травяной, первородной в хлебородную, по существу, означает включение еще одной, значительной части земного шара в мировой экономический механизм. Целина пополнила не только хлебные житницы, но, если хотите, и народную психологию, и душу, наградив ее новыми оттенками. Усилия такого масштаба, будь то военные, экономические или пространственные, в которые народ погружен почти тысячелетие непрерывно, и сделали нас тем, что мы есть…
Он называл им цифры хлебных пудов. Напротив сидел казах. Его потертая роба еще пахла вспышками автогена. Кирза на ногах лоснилась от машинного масла. Руки все избились о болты и ключи, так что проступила в ногтях синева. Но где-то за усталой смуглостью лба и сухостью стиснутых губ таилась давнишняя, отлетевшая степь в грохоте конских копыт. Секущий по травам дождь. И он, потеряв свою шапку, сжавшись в мокрый комок, бьется на рыжей, гладко-горячей спине.
— Наши первые неудачи: потери от засух, от дождей и ранних снегов, пылевые бури, отток поселенцев, — все это несовпадение вековечной азиатской степи с завезенными машинами, семенами, с умением пахать и сеять. Мы медленно сближались со степью, учились ловить мимолетные, среди весенних дождей, часы сева. Вытачивали новые, угодные степи орудия. Выводили местные степные сорта. Мы перестали ломиться в открытую дверь, просто нагнули голову, чтоб не убиться о притолоку. И с этим поклоном вступили в степь заново, осторожно. Оказались среди урожаев…
Он рассказывал им предысторию. О суммах несметных затрат, непредвиденных и случайных убытков. О полях, уходивших под снег. О свалках израненной техники. Мысль его была о напряжении усилий, соизмеримых с ведением войны.
Угрюмый седой человек, бригадир или техник, с двумя насечками шрамов поперек крестьянского лица, весь в заботах о дожде и о севе, моргал малыми синими глазками.
— Сами знаете, целинные урожаи кочуют, пропадая на несколько лет, а возвращаются внезапно, — топят степь хлебом. Мы должны отступать в бесхлебные годы и вновь появляться всей мощью людей и техники, как только вернется хлеб. Мы должны убирать эти пульсирующие пространства новым, подвижным способом, наподобие десантов, экономя каждую умную голову, каждый дизель. Эта тактика останется верной, пока не обводним целину. Тогда величина урожая будет определяться программой на распределительном пульте, отдающем сибирскую воду среднеазиатскому хлопку, черной и цветной металлургии и вам, степнякам. А когда-нибудь после регулированию будут подвержены солнечные, световые потоки в рамках управления климатом и глобальной погодой…