Татарка в пестрой косынке уложила на колени отдыхающие, длинные пальцы. И он думал: как она его понимает? Или мысли ее о муже-чеченце, о четверых сыновьях и о хлебе насущном?
Ковригин подыскивал слова и примеры, обращался к этим людям. Отчитывался перед ними и им проповедовал. Ему были важны их крестьянские лица, их сдержанное внимание.
Замолчал, завершив. Встал директор:
— Если есть вопросы, задайте…
Все молчали. Директор продолжил:
— Если нет вопросов, поблагодарим Николая Степановича за интересный доклад. За то, что добрался до нас в такую даль. А сами мы, как было говорено, займемся хозяйством… Пусть Бурлаков и Гасапов пилораму проверят, почему пиловочник встал? А Хмеленко мне головой ответит, если в третью бригаду не подбросит горючее… Все! Расходитесь!
Поднялись, наполнив квадрат кабинета телами. Запрудили дверь, на ходу доставая сигаретные пачки. И говор их был о запчастях и горючем.
Директор легонько тронул за локоть Ковригина:
— Вы извините, спешка такая… Сам по полям еду… А вечерком прошу к себе в гости. Парторг подойдет, главный инженер… Побеседуем, как там в столице… Много, очень много вопросов…
Распрощавшись, укатил на газике…
Ковригин вернулся к Ольге.
Они встретились у больницы. Ольга, окончив прием, расставшись с белым колпаком и халатом, вышла к нему. Уже успокоенная, пережив к обдумав его приезд, взглянула прямо и ясно.
Увидела бледность, утомленность не успевшего загореть лица.
— Ваши больные припали к окнам. Стараются разрешить загадку, — сказал он с легким церемонным поклоном. — Давайте еще большую им зададим. Поведите меня на прогулку.
— Вам бы с дороги отдохнуть…
— Вот я и начал уже. Погуляем…
Они пошли от больницы, от ее запахов и беленых стен. Мимо кирпичной водонапорной башни с розовым линялым флажком. Миновали задворки, сорные и не убранные после паводка, с обломками старой швейной машины, клочковатым мехом мертвой собаки. Спустились по склону, где Нура, охваченная цветущими ивами, петляла, отрывая от себя старицы и болотца. Сухая трава блестела под низким солнцем, в розоватой степи чуть виднелись тракторы, вблизи паслись бело-рыжие лошади.
— Как прошло выступление? — спросила она. — Уже все село о вашем приезде знает. Даже больные: «Профессор приехал! Профессор!..»
— Надеюсь, что меня поняли. Выступление было полезным. А иногда смеюсь над собой: придумал себе эту миссию, агитирую, собираю голоса в свою пользу. А то, о чем я вещаю, явится и помимо меня, а может, и мне вопреки… Я говорю о жизни, которая должна здесь возникнуть согласно моим предсказаниям через полвека. Но меня уж тогда не будет. Двигаюсь в будущем, мне не принадлежащем. И вытягиваю за собой мое прошлое, в той же степени недоступное. Весь состою из этих встречных, в сущности, нереальных движений.
— Но я рада, что все-таки выпадают редкие реальные дни. Лужа, в которой стоите, очень даже реальна!
Он засмеялся, перескакивая вслед за ней по залитой, с брошенными жердями дороге, выбираясь на сушь.
— Я так рад, что вас вижу…
Солнце садилось в кусты, сплетя из них круглую, блестящую корзину. Нура под обрывом хлюпала мутной водой, начинала розоветь. Качала желтые тростники с бесшумными малыми птицами, повисшими на метелках.
— Вы мне рассказывали о детстве, войне, женитьбе. — Ее голова на солнце оделась летучим свечением. И было больно смотреть на путаницу веток, лучей. — Я сидела вечерами и думала…
— Заморочил вам голову своими жалобами, — ответил Ковригин благодарно, боясь потерять свечение в ее волосах.
— У меня в больнице лежит старушка. Очень слаба, на ладан дышит. И к ней приходит ее дед, навещать. Сядет у постели, возьмутся за руки и сидят, как дети… Мне их историю рассказали… Они где-то под Курском в одной деревне росли. Но она богатая дочь, а он бедняк. Любили друг друга, хотели пожениться, но ее родители не дали. Выдали за купца деревенского. И так разошлись. И весь свой век прожили порознь. Он ходил по войнам, по стройкам, женат был, где-то детей растерял. А она, как мужа ее раскулачили, с ним скиталась, на север, на юг, в эту степь казахстанскую, пока не умер. И тут, представляете, уже на старости лет встретились. Узнали, поженились. Будто им было загадано, а потом сбылось…
— Ну, это притча какая-то, — сказал Ковригин. — Сказка или как в старых песнях поется. Это чудо, почти несбыточное.
— А я и жду чуда. С детства в себе чувствую горячую точечку. Где-то во мне живет, светит, греет. Потом из нее чудо родится.
— Как вы сказали? Горячая точечка?
— Я эту точечку очень рано в себе ощутила. Может, раньше всего. Я в нее очень верю, в самые худые минуты. Я верю в чудо. У мамы не было чуда. У отца не было. А у этой старушки есть. Только она эту точечку называет по-своему: ангел-хранитель. А у меня другое название…
Заря в черных росчерках веток. На круче два последних красных пятна. Темная зелень воды. И утка снялась с течения с кряком и свистом, в ржавом своем оперении. Мелькнув над потоком, завернула за купы кустов.
— Да, — сказал он, — это все не имеет названия. Кто называет чудом, кто ангелом. У меня — летучее семечко… Наверное, у каждого есть. И у директора, с которым сегодня встречался… Мы только сказать не умеем. Может, за этим пушистым семечком всю жизнь и гонюсь?.. На броне атакующей… В самолете… Или в городской толчее в Столешниковом… Раз увидел его в Будапеште. В Венгрию залетело…
— Расскажите, — попросила она, — расскажите про Венгрию. Про летучее семечко…
И опять с удивлением, с готовностью он испытал ее простое и ясное стремление к нему, которое было наподобие внушения. Легкую силу, к чему-то его призывавшую, дававшую всему, что и прежде было известно, иное понимание и цену.
…Та венгерская сырая весна, когда приехал в Будапешт как эксперт, — дать пространственные характеристики и оценки сложным, пестрым ландшафтам, драгоценным для малой страны.
Его поездки по армейским учениям, по пасхальной, в дождях стране. В соборах чуть затуманились разноцветные стекла. Острая медь зеленела сквозь летучий сырой туман. Он гнал по прямым автострадам, точным, как прострел, в Европу — в Вену, в Белград, в Дюссельдорф. Навстречу в шипении, в реве хромированных радиаторов мчались «мерседесы» и «форды» к валютным особнякам Балатона. А вдали, за чертой виноградников, вставали шапки разрывов, полигоны дрожали от хода железных колонн… На перекрестке, пропуская туристов, заляпанный грязью, стоял транспортер, мокрый, с хлыстом антенны. Механик в танковом шлеме открыл в нетерпении люк…
— Вы не замерзли? — спросил Ковригин, видя, как на мгновение исчезнув, ее лицо вновь перед пим проступает, уже неясное в сумерках. — Позвольте, я вам куртку свою…
— Мне не холодно, нет. Продолжайте…
Да, да, он хотел продолжать. О сверхнапряжении борьбы…
— Там, на старой брусчатке, каждый камушек блестел в отражении. Гудели колокола на соборах, дождливый пасхальный звон. В гарнизонах им отзывались бессловесные солдатские песни. Одно погружалось в другое, и все тонуло в дожде.
Он испытывал физически, как склепана Европа, в перекрестьях границ, где каждая балка дрожит, принимая давление нагруженного борьбой континента. И нет зазоров и допусков. Отшлифованы, плотно пригнаны бруски государств. И смысл усилий — удержать равновесие конструкции.
Альпы, Апеннины, Арденны — их ветер шуршал в виноградниках. В мокрых сетках антенн бились коды натовских центров. Команды полков бундесвера. Позывные чужих субмарин.
Он работал днем на ландшафте. Лишь к ночи, измызганный, с сырыми ногами, возвращался в Будапешт. И всегда начинался дождь. Вспыхивали табло автострад. Сердце начинало болеть, и из тьмы и гудения ветра было внезапно, как взрыв: огненный спектр Ракоци, крутящееся в черноте разноцветье, ртутное течение улиц. Машина неслась в тончайшей пленке огня. И мысль: мое «я», ночной Будапешт…