Выбрать главу

И она, разрумянившись, удерживала летящие волосы.

— Ты, знаешь что… — тихо, так, что едва было слышно за стуком мотора, сквозь шелест и шум воды, сказала ей Антонина. — Ты меня лучше не тронь… Ты мне этим глаза не коли… Я знаю, ты за Сережкой ходила, ему на меня наговаривала. Да он не слушал тебя. Смотреть на тебя не хотел!.. И теперь мне завидуешь, всем нашептываешь, людей на меня наущаешь… Что ж мне, в воду за ним? Или, как тетка Луша ваша, всю жизнь в черном ходить? Что я, вдова, или кто?.. Это тебе к лицу черное будет… На тебя из парней никто не глядит… Все ты врешь обо мне!.. Перестань за меня цепляться!.. Видеть тебя не хочу!..

Гневно, острым локтем провела по чьей-то спине, протиснулась, успев разглядеть пораженное, с мокрыми глазами лицо подруги.

Баржа ткнулась в травяной берег. Народ вышел с гамом, визгом, осыпая в воду комья травы и глины. Зачалили трос о ветлу. По сходням выруливал трактор, туда, где скопились со вчерашнего сенокосные машины, сцепившись хвостами и иглами в колючий ком.

Еще посидеть, глядя на скошенный, неубранный, сладко вянущий луг. Закурить, пуская дымки. Повариха ставит на холодное кострище котел с водой. Выворачивает из дерюги красный говяжий бок.

— Макаровна, ты кашу станешь варить, солярки в ее поменьше лей!

— А она тебя, как трактор, заправляет!

— Ну тогда и автолу добавь, Макаровна!

— Хорош! Посидели! — директор покрыл лысину шляпой.

Повскакали суетливо и бодро. Кинулись к агрегатам. Замелькали в кабинах лицами, рубахами. Потянулись к зароду женские цветные платки.

Заколотило железом в железо. Затрещало моторами. Задымилось, заелозило. Стало расцепляться, разъезжаться, выворачивая высокие колеса. Выруливали дребезжащие грабли, похожие на стальные петушиные хвосты. Грохочущими железными бочками выезжали копнители. Крутились барабаны, месили зеленое сено, будто тесто, и на дальнем краю луга подымался, румянился стог. Укладчики жадно хватали клювами мохнатые ворохи. И все это скопище, вращая перепонками, крыльями, поднялось, рассыпалось по лугу, начиная трескучую карусель, покрывая собой крики, блеск глаз, потные, обращенные к небу, лица.

«Хорошо так-то вот!» — думала Антонина, колыхаясь на пружинящей вершине зарода, уклоняясь от шуршащих зеленых охапок. Отшлифованные о траву стальные зубья укладчика выскальзывали из копны. Антонина чувствовала мокрым лицом жжение лучей и трав, ликовала в работе, соединенная в ней с другими. И не было упреков, нареканий, незнания себя. А катилось солнечное колесо через реку и луг, поднимая ее на огненный обруч.

«Хорошо мне!» — повторяла Антонина.

Сенокос растекался по лугу, захватывая его живую, мятущуюся ширь. Косилка плыла среди вспышек травы, нанося удары в зеленую грудь луга. И луг начинал шататься, падал. Происходила мгновенная под солнцем смерть трав, их высыхание. В сброшенной зеленой рубахе бились, не в силах выпорхнуть, бабочки и стрекозы. На голой березе, зорко выглядывая, нахохлились два стервятника.

«Так бы всегда оставалось!» — думала Антонина, выносясь в работе на яркую вершину дня. Другой зарод вырастал рядом с первыми, и в них, как в ворота, лилась застекленная Обь и на ней самоходка.

Возвращались к обеду на берег измученные, опаленные. Впереди Антонины устало, повязанная темной косынкой, шла, глядя под ноги, на срезы травы, мать Сергея. Двигались вместе, молчали. Та обернулась, чувствуя за собой Антонину, подзывая ее молчаливо.

— Тетя Груня, постойте, — заторопилась та. — Что-то у вас в волосах зацепилось…

Осторожно выпутывала острую сухую колючку, поражаясь, как потемнело и ссохлось ее недавнее бело-румяное лицо, как побелели ее темно-густые волосы.

— Тонечка, Тонечка, — Сергеева мать устало вышагивала. — Не судьба нам была с тобой породниться. Все на тебя как на сноху поглядывала. Думала, съедемся… Телку уж сторговала. Считала, кого приглашать, у кого столы занимать… Сереженька больно тебя любил… Спит он, моя кровиночка, в сырой земле, а я, старая, по солнцу гуляю…

Споткнулась и охнула, стала руками выпутываться из чего-то невидимого. Антонина ее подхватила.

…Обь давила на берега половодьем. Отламывала кручи с деревьями. Срывала причалы. Топила острова, сливая протоки в одно слепое, не имеющее очертаний движение.

Спасали скот, гулявший уже на откорме по зеленевшим островам. Снарядили баржу и паром, сцепив их тросами. Загоняли на палубу одуревшее стадо. Буксировали в протоках. На стремени порвало трос, и паром, груженный коровами, повлекло по течению, и животные метались, крушили рогами поручни и начинали падать в воду, тонули захлебываясь.

Сергей, помогавший на барже мотористу, кинулся в лодку, захватив оборванный трос. Но первая крутая волна вывернула лодку мотором вверх, накрыла все пеной…

И играл под дождем оркестр. Стояли люди на кладбище. Мать все кидалась к сыну, целуя руки, лицо. А она, Антонина, без слез смотрела на неживое, измененное в смерти лицо и видела его недавним и шепчущим. Думала сквозь медные вопли: «Почему беда выбрала его среди всех?»

И теперь, стоя на лугу, держа в руках сухую колючку, смотрела на Сергееву мать:

— Тетя Груня… Вы не смотрите… Если бы только… Да что же это такое!.. Да что же это такое случилось!..

Побежала, а та смотрела ей вслед.

Она убегала от выкриков, стуков косилок, от ее провожавших глаз. Забивалась в болотное, не знавшее косы разноцветье.

«Может, не со мной, не меня?.. Или чтоб сгинуло все и исчезло…»

Проваливалась ногами в булькающий светлый холод. Остановилась у старицы, топчась на топких кочках.

«Опомниться мне, опомниться… В чем я таком виновата?..»

Стояла в сочном, пахнущем месиве трав, цветов, гудящей тьмы насекомых. Белые, душистые метелки дремы сгибались от тяжести бронзовых жуков. Трехгранная осока тихо посвистывала на ветру. Краснели соцветия татарского мыла. Топорщился черноголовник, перепутанный лиловым войлоком мышиного горошка. Могуче, в два человеческих роста, выпирали дудники, растопырив зонты. Все кишело комарами, мошкой, одуревшими от жара слепнями. В ленивой воде вспыхивали серебряные рыбины. Все двигалось над напором солнца и влаги, травяного сока. И была в лугах нетронутая непомерная сила земли, реки и цветения.

Антонина медленно брела в туманах пыльцы, неся в глазах бесчисленные блески и тени.

Луг оборвался. На содранном голом торфянике с запекшимися следами гусениц, среди груд перепрелых корней, черный, огромный, уходя на две стороны в бесконечность, лежал газопровод. Круглился боками, будто всплыл из болота, выдавленный подземными пузырями и силами.

Антонина приблизилась к нагретой солнцем трубе. Две желтогрудые птички вспорхнули и стали виться. Она прислонилась щекой к железу. В стальной пустоте гудело, струилось отделенное от нее пространство. Уходило, утончаясь, в прорезь болота и леса, в синий прогал реки, за проблески кораблей, самолетов, где другая, неизвестная жизнь подхватывала эти гулы и вздохи.

И лицо Петра, заслоняя другое, исчезнувшее, встало перед ней, словно вышло из железа наружу. Он, огромный, в металлической негнущейся робе, оседлал эту сталь, гнал ее через земли, хляби, дожди. Звал с собой:

— Поедем! О прошлом забудь! На руках тебя понесу! Никто не обидит! Словом никто не напомнит! Люблю тебя!..

Она слушала его призывания. Труба могуче гудела. И она, соглашаясь, шепча, прижималась к железу губами.

К вечеру, вернувшись домой, усталая, красно-горячая, дождалась, когда выйдут мать с отцом. Взяла разукрашенного глиняного петуха, пошла за деревню на гору, где малиновые, голубые, зеленые толпились на закате кресты, кудрявилась бузина и под свежим рубленым столбиком с жестяным венком и звездой лежал умерший жених. Могила, засеянная летучими семенами, уже опушилась.