«Да куда же дальше идти-то?.. Ради этого плыл и ехал…»
Словно не было долгих лет, я лежу среди пестрых подушек на нашей ковровой кушетке. И бабушка в кресле, напротив, на белом сбитом чехле. Ее вязаный теплый платок опущен на глаза. Ноги в стоптанных шлепанцах. Коричневая дряблая кожа под глазами, на подбородке. На сморщенном, перетянутом старостью лице, свет тающего мартовского снега, блестящих крыш и сосулек. И другой, внутренний, чуть брезжущий свет…
В соседней комнате мать вытирает посуду. Невидимая, звякает тарелками, ставит в буфет. Вот, знаю по звону, загремела большими, столовыми ложками с бабушкиными монограммами. Вот, слышу, ножами, со сточенными лезвиями, с выбитой пробой.
За окошком переулок в булыжнике. Чугунная тумба проела талый сугроб. В открытой форточке — воробьиные крики. И вдруг больная, внезапная мысль: вот бабушка жива, тихо понурилась, шлепанцы на ногах. А ведь будет день, и скоро, скоро, когда кресло ее опустеет. И я стану смотреть на белый чехол, вспоминать, как сидела тут в стоптанных шлепанцах.
Или, может, время это уже наступило? И я уже вспоминаю? Ну конечно, уже вспоминаю. И этот платок, и платье, и бессильные, тяжелые руки.
Мне так больно, горько. Я гоню эту мысль. Мокрые крыши нестерпимо горят. Бабушка дремлет в кресле. Кофта ее слабо дышит.
Так сидит она целыми днями. Но неожиданно, заслышав меня, пробуждается. Озаряется, целует меня в лоб много раз:
— Мой милый мальчик! Мой хороший, мой добрый мальчик!..
А мне так больно и хочется убежать.
Или сидим и пьем чай за столом. Так хорошо сидеть в красноватом отсвете абажура, рукодельного, материнской работы. Пить из старых, потертых чашек. И вот в одну из минут, всеми нами понятую и подхваченную, — что вот сидим, все еще вместе, и абажур над нами знакомый, и чай ароматный, и бабушкины щипчики с гнутыми ручками, и мать ставит чайник под лоскутную самодельную бабу, — бабушка, глядя на нас, опять озарится и таким глубоким, дрожащим голосом скажет:
— Милые вы мои, как хочется пожить еще с вами. Побыть еще вместе. Глядеть на вас, любоваться… Но скоро, скоро… Скоро уже… И будете вспоминать свою бабушку…
Нам бы обнять ее, покрыть поцелуями маленькую белую голову, стараться продлить, удержать эти дни и минуты. Но мы с матерью молчим, не говорим ничего, будто не слышим. Нельзя ничего говорить: ведь все еще вместе. А после будут и поцелуи, и плачи. Но не думать об этом, пока еще вместе, пока в чашках чай золотится и на щипчиках крошки сахара.
Под вечер накатится на бабушку усталость длинного дня, всей огромной прожитой жизни. Глядя на свои стынущие, неподвижные пальцы, скажет:
— Ах, как устала!.. Все мне в тягость. Уж скорей бы… — и замрет. И мне кажется, тени уже бегут на нее.
Однажды видел, как она перед сном, в ночной рубахе, сидела на постели, свесив худые, перевитые венами ноги. Держала на коленях розовую сафьяновую тетрадь с золотой надписью: «Красота и любовь». Листала страницы, исписанные мелким, порхающим почерком, — стихи моего деда, посвященные ей. Читала внимательно и серьезно. А прочитав, отложила тетрадь, легла удовлетворенная и спокойная.
«Так и запомню ее, — думал я. — Буду верить и знать, что она не исчезла бесследно, а обернулась какой-нибудь птицей и ждет меня где-то. И когда-нибудь, усталый и слабый, прожив огромную жизнь, я снова ее увижу. И услышу: «Мой милый мальчик! Мой хороший, мой добрый мальчик!..»
Ковригин сидел, глядя на птиц, было ему хорошо. Очнулся: через холмы, от реки, донесся рев корабля. Танкер гудел, звал его протяжно и требовательно. И Ковригин утомленно поднялся, оставив на месте перья и ленточку. Прощался с птицами, обещая вернуться.
— А я уж волноваться начал: куда исчезли! — улыбался механик, раскачивая авоську с бутылками водки. — Говорю вахтенному: а ну-ка сигналь!.. Хорош! Пошел! — обернулся он к рубке, где за толстым стеклом вахтенный уже крутил деревянное, окованное медью колесо и начинался грохот машин.
Ольга стояла у поручней, глядя на водяную гриву, слушая мерное дыхание корабельного чрева. Думала: «Он рядом, в каюте, но пока недоступен, не виден. Он как бы ушел от меня и идет в стороне, по своим очень трудным дорогам. Надо ждать терпеливо его появлений. Пройдет по кругам и вернется, и встретимся как ни в чем не бывало…»
Она видела: от зеленого берега оттолкнулась остроклювая лодочка, кинулась наперерез кораблю, вырезая стекловидный след. Была уже рядом. Желтоволосый человек в телогрейке правил мотором, аккуратно подводя лодку под высоченный борт танкера.
— Эй, чего? — пробежал, стуча башмаками, механик, свесился вниз. — Чего хочешь?
— Дай соляры! Вся вышла… Рыбу возьми! — крикнул человек, подымая конопатое лицо. — Налей соляры!
— Да некогда, торопимся… Рыба-то где?
— В сетях, в проточке…
— Я думал, с собой!
— Да близко! Возьмешь живую!.. Пока мотаемся, пусть нальют! — И он кинул вверх, а механик поймал пустую канистру. Передал ее подскочившему матросу.
— Зырянин рыбу дает, — подмигнул Ольге механик. — Сплаваем? — и прыгнул в лодку, заплясав на днище.
— Сплаваем! — неожиданно, будто радостно ее подтолкнули, согласилась Ольга. И, пугаясь, прыгнула в глубину мимо борта на подставленные сильные руки.
Лодка мгновенно отвернула от танкера по красивой, звонкой дуге. Метнулась к берегам и врезалась в узкую сочную горловину, поросшую травой.
— Ну как вы тут? — спрашивал механик Зырянина, вцепившись в борта. — Жить-то можно?
— А что? Рыба есть. Хлеб завозим. Солярка была бы…
— Комары не едят?
— Комары — горя мало. Медведь ходит. Хотим сегодня капкан ставить.
— Давайте ставьте. Обратно пойдем, шкуру куплю. А то все жена просит: привези шкуру. Обещаю, а нету… Она хочет к стене прибить.
— Заезжай, шкура будет…
Они назначили друг другу свидание среди разлива, и медведь, живой, уже был запродан. И Ольга поразилась близкому их языку, согласию, возможности понимать с полуслова.
Мотор заглушили, и лодка затихла, колыхаясь в яркой траве, в желтых надводных цветах, среди пузырей и течений. И в этом месиве ходила и булькала, подымала черно-синие горбы пойманная рыба, раскачивая заостренные вехи.
— Давай помогай! — торопился Зырянин, падая волосами на воду, хватая кулаками веревку. — Ща накидаем! Держи!
И стал одну за одной из дырявой сети выхватывать и кидать прямо в лодку, выламывая плавники и хвосты, огромных, отшлифованных рыбин…
— Не забудь, медведь за тобой! — крикнул на прощание механик.
— Сегодня капкан поставим! — отозвался, исчезая, Зырянин.
На палубу выскочила голоногая повариха. Следом — белоголовый матрос в тельняшке. Расставляли тазы, ящики с солью, выкладывали ножи.
— Налетай, подешевело! — топтался механик, гордясь добычей, прицеливаясь к бледно-голубому богатству. — Муксуны — первый сорт, неподдельные. На каждом проба чеканена!..
Они уселись кружком над рыбами. Надрезали их со спины. Разворачивали надвое. Ложками вычерпывали сгустки крови. Плескали за борт. Кровянили палубу. Откладывали разделанных рыб. И те лежали желтоватые, сочные, словно дыни.
— Провялятся, а зимой с пивком к праздничку! Пальчики обкусаешь! — говорил механик, кидая пузырь на ветер.
— Набегут женихи на рыбу-то! — смеялась повариха, поглядывая на матроса. Тот улыбался молча.
Двоили рыбу. Раскрывали, словно расстегивали молнии. И внутри, аккуратно уложенные, лежали языки черно-красной печени, сердце, белая, в прозрачной пленке икра.
— Не, в ресторане такого не жди! — чмокал механик, краснорукий и радостный.
— А мы с собой принесем! — повариха слизнула с ладони мазок икры.
— А ты кто такая, по ресторанам ходить? — пихнул повариху механик.
— Я не папина, я не мамина, — откликнулась та. — Я на улице росла, меня курица снесла! — и задергала подбородком, плечиками.