Я этого, разумеется, помнить не могу, но мама мне рассказывала, что в отличие от многих детей многих поколений, для кого именно этот звук считается чуть ли не самым трудным, а потому и позже других побежденным и усвоенным, я начал его произносить практически сразу.
Я произносил его не просто четко, а как-то особенно форсированно, с явным удовольствием, со смакованием, с переливами и перекатами, граничащими с рычанием.
Слово «дурак», благодаря старшему брату и его многочисленным приятелям, было одним из наиболее оперативных в моем небогатом словарном запасе. И вполне естественно, что в довольно замкнутом речевом контексте это слово какое-то время существовало для меня лишь в форме единственного числа мужского рода.
Когда мне было года три с чем-то, я залег в больницу со «скар-р-рлатиной». Однажды, рассказывала мама, в палату пришла медсестра, чтобы сделать мне укол пенициллина. Увидев в ее руке шприц, я заверещал на манер дурно воспитанного попугая: «Тетя вр-р-рач – дур-р-р-рак!»
Эта буква и этот звук в годы моего раннего детства, то есть в начале пятидесятых годов, играли особую и очень, прямо скажем, дурную, чтобы не сказать зловещую, роль. Потому что считалось, что некоторые особенности произношения этого звука прямо и непосредственно указывали на этническое происхождение говорившего.
Где-то я читал, что во время погромов начала двадцатого века черносотенцы останавливали на улице мальчишку, чья наружность казалась им подозрительной, и требовали, чтобы он произнес слово «кукуруза». От того или иного произношения этого невинного мирного слова могла зависеть человеческая судьба.
Ни буквы, ни звука «р» не было ни в моем имени, ни в именах моих родителей и моего брата. Всего лишь первая буква фамилии. Но и этого было достаточно, чтобы мой дворовый враг Витька Леонов, увидев меня, раскатисто орал: «Посмотгите! Губинштейн пгишел!»
Я – в отличие от многих сверстников, а также и некоторых взрослых – никогда не картавил.
Но концепт в нашу информационную эпоху – и нам ли, концептуалистам, этого не знать – во многих случаях существенно сильнее и означаемого, и означающего, и формы, и содержания. Он сильнее любого, самого очевидного факта. А рукотворный образ реальности сильнее и нагляднее самой реальности.
Я никогда не картавил. Зато картавил долговязый и вечно сопливый альбинос Женька из соседнего подъезда. Но этого никто не замечал. Потому что он был признанный силач и, главное, потому, что его фамилия была не Рубинштейн, а Никушкин.
От слова «буква» образовано слово «буквальный». То есть нечто, не допускающее вольных толкований и переносных значений.
Есть также устойчивое выражение «дух и буква закона».
Буква – это то, что твердо и неколебимо занимает свое законное место в алфавите. А вот трудно уловимый дух ее веет где хочет, время от времени чуть задевая нас своими легкими невидимыми крылами.
Метафизика чернил
Кляксы были повсюду. На указательном пальце правой руки. На серых форменных штанах. На парте. На тетрадных листках – за это снижались оценки.
Кляксами были густо покрыты столы в почтовых отделениях, в читальных залах, в кабинете врача и начальника ЖЭКа.
Какая же жизнь без клякс. Без клякс – никуда. Клякса – хоть и бесформенный, хоть и бесконечно досадный, но, безусловно, надежный и убедительный символ Великой Чернильной эпохи.
Она ушла, эта эпоха. Причем давно. Она дотянулась лишь до художников, рисующих тушью. Но тушь – хоть и близкая родственница чернил, но все же не чернила. Да и далеко не все – художники.
Эпоха ушла, но оставила след в виде роковых нестираемых клякс. Клякс нашей неугомонной памяти.
Эта память иногда во всей своей красе пробуждается в самых неожиданных обстоятельствах.
Однажды я получил удивительный подарок. Один мой приятель, примерно мой сверстник, на одном из европейских блошиных рынков обнаружил невероятную для наших дней вещь. Обнаружил, купил и подарил ее мне.
Это была круглая деревянная ручка со вставленным в нее перышком. Ручка, выкрашенная в красный цвет. Она имела совершенно новый вид – как будто только что со склада, как будто бы не прошли несколько эпох. Ручка из нашего школьного советского детства.
Я взял ее в руки. Навсегда, казалось бы, ушедшая в небытие мускульная память немедленно встрепенулась, а за ней проснулась и вся неизбывная школьная тоска. И перышки-«солдатики», коварно и мстительно царапавшие бумагу, и безуспешно подавляемая зевота в ожидании спасительного звонка, и все остальное, включая густой снотворный снег за школьным окном.