— Он понял границы времени, — прошептала Йоанна и посмотрела туда, через деревья и могилы.
— Но только тогда, когда мысли всей жизни одновременно и внезапно схватили его за горло. А это лучше понять заблаговременно, — ответил я неловко. И не мог сказать ничего больше. А попрощаться и уйти было бы слишком по–детски. — Ты, наверное, должна еще выполнить какие‑нибудь формальности? — спросил я, словно человек, хорошо знающий хлопоты с похоронами близких. И одновременно со слабой надеждой, что мне еще удастсся сохранить себя от самого горького, от вкуса пепла, остающегося после того, что имело некогда форму, запах, цвет.
— Ах, там все его родные…
Это его было выразительно подчеркнуто. Но как? Обнажила ли она этим только сейчас поднявшийся бунт против чужой семьи, к которой, бездомная, она так льнула когда‑то, но которая всегда становилась на его сторону, — о чем, собственно, я в свое время предостерегал Йоанну? Или она этим тоном выдала еще и глубоко спрятанную, даже от самой себя, ненависть к нему? Однако сейчас все уже перестало иметь значение. Медленно шли мы широкой каштановой аллеей, не глядя на себя и почти не чувствуя, что идем вместе. Даже малейший ветерок не касался листьев, ни на деревьях, ни рассыпанных под ногами, а треск раскалывавшихся каштанов лишь оттенял эту тишину и неподвижность пространства.
Я начал приглядываться к надписям на могильных плитах. Среди многих обычных некоторые немо кричали протестом и отчаянием. Особенно на плитах уже потрескавшихся, омшелых и поросших травой, состояние которых говорило, что, наконец, закрыли глаза и «безутешные в горе», а те, кто не имел права забыть, забыли. Все чаще какие‑нибудь знаковые имена оттягивали нас в сторону. И я не заметил, как мы сошли с главной аллеи и шли опять тропкой, на которой было тесно от гранитных блоков и железных оград.
На одной из плит я прочел вслух короткую эпитафию девушке, которая умерла, прожив двадцать восемь лет. Усмехнулся неуместно.
— Когда мы познакомились, — напомнил я Йоанне, — то есть когда тебе было двадцать три, ты была уверена, что не переживешь двадцать восьмого дня рождения, потому что тебе так наворожила цыганка. Видишь, четыре года прошло, а колдовство не исполнилось…
Пока я читал, мы остановились, и голова Йоанны — целая прядь ее тонких, лунных волос, которая была сейчас на уровне моего лица — почти коснулась моих губ, когда она поворачивалась ко мне.
— А может быть, ты все же умерла именно тогда, — продолжал я с той же усмешкой, которая должна была нейтрализовать опасность каких‑либо воспоминаний, отдалить меня от слишком близкой голубизны и серебристости ее глаз. — Может быть, мне только кажется, что ты существуешь, что это именно ты, и меня только обманывает внешнее подобие, твои колени, твои руки, золотистый блеск плеч, улыбки и слезы, походка? Например, в какой‑то момент ты стала рассудительной, благоразумной и, что хуже всего — даже начала гордиться этим.
— Рассудительность приходит с возрастом, — отвечала Йоанна так, будто снова готовилась к обороне. — Это, по–моему, неизбежно.
— Может, и неизбежно. Но скорее грустно — и нечем тут гордиться.
— Разве это не доказательство зрелости ума?
— Скорее его сухости. Или большого смирения и отречения. Рассудительняе люди — близоруки и без воображения, их беспокоит только постоянное «устраивание жизни», и они не помнят о текучести времени, о катаклизмах, о смерти. Оглянись вокруг. Сколько рассудительных людей здесь лежит. Лежат и мудрые. Но они знали об этом заранее. Умный человек никогда не бывает «благоразумным» — в обычном смысле этого слова. Наоборот, его смешат жертвы на алтарь рассудочности в неизбежном общем движении к тем старым воротам, на которых написано: Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate[1] И они дорожат в жизни иными ценностями, чем те, которые так много стоят у рассудительных.
Я двинулся вперед, злясь на себя за ораторство.
— В конце концов, не стоит много рассуждать об этом, — добавил я, поспешно стараясь свернуть эту тему, — потому что люди либо знают об этом сразу, либо предпочитают не знать вообще.
Йоанна, как обычно глядя в землю, шла рядом.
— Посмотри, какие красивые каштаны, — отозвалась она после моих слов так, словно я вообще ничего не говорил. Каштаны действительно выглядели красиво. Вылупившись от удара о землю из зеленой, мясистой скорлупы или еще торча из нее наполовину, они влажно и свежо сверкали своей темной краснотой, будто только что родились на этих каменных могилах. И ждали, в своей округлости, пока кто‑нибудь неизвестно зачем их не поднимет. А женщины реагируют на то, что им говорят, не умом — одним чувством. Когда они любят, то все вбирают в себя и понимают. Или так удачно притворяются понимающими, что мы даже начинаем в это верить. Когда же их сердца закрыты — в их сознание не проникнет ни единое слово.
1
Оставь надежду, всяк сюда входящий (