— Сорок дней, — донеслось до меня. — Я ухожу. Прощай!
Замерев от ужаса и боли, я впился взглядом в ее зрачки, последнее, что мне еще оставалось. Они были наполнены не ангельской, а вполне человеческой тоской. Они были огромны, я видел только их, все остальное исчезло, я всего себя вложил в этот взгляд, и если бы мог удержать, я удержал бы ее! Но чернота ее взгляда таяла, становясь прозрачной, будто этот холодный воздух растворял ее, понемногу проступили стволы деревьев, решетка ограды, листья, синева небес… Не знаю, сколько времени прошло, пока я понял, что никого передо мной нет и я смотрю в пустоту.
Что толку в этой исписанной бумаге? Мне остается рассказать совсем немного, но мысли мои прыгают, а состояние души такое, что хочется кричать и бить кулаком стекла.
Вернувшись в квартиру, где все напоминало о ней, я принялся ходить по комнатам, потом присаживался где попало, без всякого смысла, сидел, никуда не глядя, потом вскакивал и снова принимался ходить. Это было бесполезно, боль только усиливалась, я запутывался в своей тоске. Надо было придумать что-то другое. И вот, чтобы утихомирить боль, я решился записать все, что пережил за эти дни. Хладнокровно и точно. Я сел за стол. Достал тетрадку и три шариковых ручки: синюю, красную и черную, из которых после недолгого раздумья выбрал синюю, а черно-красный траурный остаток смахнул в мусорную корзину.
«Интересно, где помещается душа в его жирном теле?» — записал я первую фразу, и с холодным любопытством подумал: не слишком ли зло? Ведь принцип, продиктовавший лучшие страницы Достоевскому, Толстому, Чехову, завоевавший для них заслуженную славу, велит писателю относиться ко всякому человеку, каким бы он ни был, с уважением — да, да, именно, с уважением — не жалеть, не унижать его жалостью, ни, тем более, презирать или ненавидеть — уважать и его самого, и в нем самом его живую душу!
Тут я снова заплакал и, чтобы не разрыдаться в голос, стиснул зубы так, что открошился кусочек пломбы.
Мысль о том, что пережила с ним Аня, что вот теперь переживаю я сам, когда ее со мной больше нет, придала мне силы. Всю свою желчь вложил я в строки моей повести. Перо бежало по бумаге, ненависть и любовь неслись, обгоняя перо, — и я снова испытал толчок отдачи в ладонь и ощущение выстрела в ненавистного врага, по сладости сравнимое разве что с ощущением оргазма (так сходятся крайности), и дальше писал уже не останавливаясь, весь день до самого вечера, исправляя, перемарывая, нагромождая варианты эпитетов один поверх другого, и когда, уже ночью, я дошел до момента, когда Аня растаяла в воздухе, я почувствовал, что не могу писать дальше, что не знаю, как закончить эту повесть. Мои страдания не ложились на бумагу, я не мог просто и отстраненно, как какой-нибудь беллетрист, повествовать о муках, которые душат меня на самом деле. Ничуть не уврачевало песнопенье мой болящий дух! Оно обмануло меня, оказалось таким же никудышным средством, как лошадиная доза веронала натрия, принятая натощак незадолго перед этим. Нужно было не болтать, не сидеть сложа руки, а действовать, действовать!
Внезапно меня озарило. Что же я сижу? В моем «Заурусе» еще восемь патронов, и если с первого выстрела попадать прямо в сердце — освободится восемь душ, и все они придут ко мне и станут моими, а не хватит — я куплю еще патронов, я достану «калашников», я взорву их бомбой, отравлю их газами, уничтожу их всех, я создам новое человечество из душ, одни из них будут уходить, на смену им приходить новые, и так будет продолжаться без конца. Я нашел способ быть вечно счастливым! Я полюблю души всех лоточников и коммерсантов, я освобожу их, я не позволю им дальше глотать эту вонь! …но как мне (последующие несколько строчек прочитывались с трудом, они были чем-то залиты и сильно пахли валокордином) …как мне забыть мою первую, мою единственную, мою душу, Психею, ангела, нежную, как весенний ветерок?! Я больше не могу, как мне жить дальше, что мне делать, что делать, а? А-а-а! Аааа-аа — а — а!..
ЗАМЕТЫ СЕРДЦА
ВСЕ ПРИТВОРЯЮТСЯ; и всякий притворяется, — и всякий притворяется, что он, в общем-то, такой же, как все, — и значит: раз уж все притворяются, что они (все) такие же, как все (кто такой же, как кто? все такие же, как все… как кто?! как никто, как все, как никто…) — то и он будет заодно, за компанию, притворяться — что он, в общем-то, такой же, как эти «все» (зачеркнуто), просто: как все; и я тоже; и я тоже; и я тоже; все притворяются — и я притворяюсь, — как все, так же, таким же притворяшкой, притворяюсь, — а ведь я не такой (не такой! нет акой!); да и НИКТО НЕ ТАКОЙ!!!
НЕТ, НЕ МОГУ ПОНЯТЬ ЧУЖИХ СТИХОВ.
Они так сложны! — решительно невозможно ничего понять.
Отдельныя, редкия строчки еще как-то доходят до меня, и некоторые даже нравятся, а бывает, что и запоминаются, как мои, но терпеть ради этих редкостей всю маскирующую их скучищу совершенно невозможно, уж легше, право, сочинить самому.
Кажется, что авторы нарочно распаляют в себе бред, будто бы, чем длиннее и бестолковее стихотворение, тем оно лучше.
Вообще, чужие стихи, как правило, ужасно длинны. Пожалуй, будь они покороче, они все-таки были бы не так утомительны.
Интересно, понимают ли сами авторы, что они такое пишут? Если да, то они, должно быть, очень умны, гораздо умнее меня. Однако, сдается мне, что это не так; скорее даже, наоборот. Просто они подбирают слова без смысла, по созвучию — так сказать, для красоты или от нечего делать.
Все это напоминает какой-то хитрый сговор, возможно, даже негласный, так что и сами зачинщики не вполне о нем догадываются. Всякий стихотворец словно бы подмигивает всем другим: я уж, мол, так и быть, похвалю вашу белиберду, а вы за то выслушайте мою, кого-нибудь только поругаем для конспирации, да и подманим доверчивого читателя, лапшу ему на уши вешать.
К тому же, другие поэты довольно однообразны. То есть, между собою они, конечно, различаются, и весьма заметно, но кого ни возьми: как затянет смолоду одну песню, так и долдонит всю жизнь, в том же роде.
…А ведь раньше чужие стихи были мне милы. Бедная душа! сколь же ты бываешь пуста и чувствительна.
Я ВСЕ ВРЕМЯ ДУМАЮ О ЖЕНЩИНАХ. Всегда, сколько себя помню, даже когда вроде бы думаю о чем-то другом — все равно, в глубине души думаю только, только о женщинах. Все остальное мне неинтересно! То есть интересно, но лишь как очередной повод подумать о женщинах. В особенности о девочках. О том, как я их всех трахаю, всех симпатичных девочек и женщин, вместе и по отдельности, в различных позах. Например, негритянок. А иногда — старух. И новорожденных. И мертвых…
А иногда я думаю о мужчинах. И о всяких животных. И даже о растениях. И о земле. И о небе… Но больше все-таки о женщинах.
ЕЩЕ Я ОЧЕНЬ ЛЮБЛЮ КАКАТЬ. Когда какаешь — так хорошо, какал бы себе и какал — всю жизнь! Но чтобы какать, приходится есть. Есть я тоже люблю, но еда так дорого стоит, а у меня совсем нет денег. Вот, может быть, в журнале пропечатают это эссе, заплатят мне денег, я тогда пойду в магазин, поем — и покакаю…
ВОТ ОПЯТЬ грезилось сообщить нечто существенное, а получаются одни пустяки. Словно бы и нет во мне ничего серьезного, значительного, чтобы поделиться с остальным человечеством. Откуда тогда эта графомания, эта неутолимая тяга к бумаге? Еду, бывает, в метро, достану листочек, ручку над ним шариковую занесу, да и сижу полчаса с глупым лицом, пока не выйду на своей станции, так и не накалякав ни полсловечка.
ЛЮДИ, Я ВАС ОБМАНУЛ. Я с таким трудом привлек-таки к себе ваше драгоценное внимание — и вот, мне совершенно нечего сказать вам.
Что отчасти оправдывает меня?
Ну, во-первых, в моих действиях не было злого умысла: я, извините, не ведал, что творил.
Во-вторых, в подобном дурацком положении рано или поздно оказываются буквально все известные поэты, просто они, чаще всего, не решаются признаться в этом ни себе, ни публике, и на всеобщее недоумение ответствуют — кто вялой деградацией, кто молчанием, кто зачеркнуто.
И наконец… Вы же сами этого хотели…