Но ее я запомнила, ее лазоревые маки и ее мальчика, привязанного к спине старым плешивым пледом. С аккордеоном в руках, с бумажным пакетом под мышкой, в пакете уже полно монеток. Расстроенный аккордеон — это они любят, пассажиры дают деньги только затем, чтобы избавиться от музыки, рвущей уши, надрывающей сердце, текущей откуда-то из глубин инфразвука, из-под грязных пальцев, едва попадающих по ладам.
Я помню, как яростно она почесывает коленку сквозь тонкую ткань юбки, помню ее с кровоподтеком на левой скуле, и с букетом зубных щеток в прозрачных упаковках, которые она только что стащила с лотка. Она сжимает их обеими руками, как первые в метро ландыши.
Я помню, как она становилась старше на моих глазах, как редели ее волосы. Я осторожно выбираю из памяти все, что связано у меня с ней по работе, до дна, снова и снова, пока сеть не приходит пустой. С тем, чтобы теперь стереть мою цыганочку — тонкие волосы, тонкие губы, — потому что больше она не понадобится мне и станет недостижима для службы спасения. Так и устроен мой мозг, назовите это особым цинизмом, только в печь не суйте.
Раньше эта женщина редко попадалась мне одна. Все они бродят от поезда к поезду стаями, а как только умирать — никого не оказывается рядом.
Через секунду я уже была рядом с ней. Расстегнула ворот ветхой блузки из некрашеного льна. Прикоснулась к плиссе грубой коричневой кожи. Плохо выделанной и дурно пахнущей кожи, которая, однако же, до сих пор исправно служила ей.
Я обхватила ладонями ее тонкую шершавую шею. Артерии едва заметно пульсировали. Я слегка сдавила ладони, ее рот открылся, оттуда выпали два мокрых полурастворенных кругляшка — таблетки болеутоляющего. Вряд ли она способна была сейчас чувствовать боль, и это было неправильно. Тут-то ей и нужна я. Я и мои прямые обязанности.
Сначала нужно вернуть ей чувства, чтобы она могла относиться к своей смерти осознанно. Именно этот комплекс мы изучали в курсе сознательной смерти во втором семестре. Я произношу «тысяча раз», чтобы выдержать нужную паузу, ритмично сдавливаю ей горло, потом дышу в рот. Тысяча два, все так, как меня учили в службе спасения на нижнем уровне. Тысяча три, все то, за что мне ставили «пятерки», зачем умащивали мой мозг лучшими миррой и киннамоном, и для чего я появилась на этот, мать его, свет.
Она издает тихое ягнячье поскуливание, и я понимаю, что она пришла в себя. Все идет правильно, в соответствии с графиком. Я не могу позволить ей вырваться, и для этого ограничиваю доступ воздуха. Но она должна быть в сознании. Скорее всего, теперь ей очень больно, но не я разрабатывала генеральную концепцию этого мира. Я вообще здесь, считайте, живу на вокзале. Все что могу я — это послушание. Наблюдение закономерностей. Сходных черт. Немного зависти. И самая малость надежды.
Я слышу слабое гудение, но не изнутри нее, снаружи. Это собирается вокруг нас толпа. Люди не подойдут слишком близко — на это им дан страх. Но они будут смотреть на нас двоих — я не против, всякому нужна надежда.
Я жду, затаив дыхание, чтобы услышать гул внутренний, похожий на разговоры встревоженных ос в ее начинающей мелко трястись голове. Я смотрю пристально на сморщенный пергамент ее кожи, на тусклые мертвые волосы — чтобы успеть отпрянуть, когда это начнется.
Ее голова лопается, как гнилой персик, и членистоногая, прозрачная, сверкающая всеми цветами спектра, непостижимая тварь выбирается наружу. Кровь, мозговая жидкость быстро высыхают на тонких крыльях твари. Крылья вздрагивают, испуская ровное сильное сияние. Некоторое время тварь слепо бьется о стены, о потолок. Потом замирает, ловя токи воздуха. Ее тянет к вентиляционной шахте.
Я могу не оборачиваться, чтобы узнать — толпа позади меня закинула головы и смотрит вверх. Люди не могут видеть тварь, если верить моему зачету по теории человеческого зрения. Но однако же люди всегда закидывают головы вверх — это вам скажет любой практик. Это так же верно, как и то, что зеркало не отражает игры воображения.
Тварь взмахивает крыльями несколько раз, и лазоревый блеск идет от нее кругами, застывает густым облаком прямо под круглой дырой в потолке. Светящееся облако еще стоит под столбом штольни, а твари уже нет.
Мгновение, и кто-то большой там, наверху, глубоко вздохнул — облако исчезло. Я бегу к дыре в потолке и заглядываю в нее — синее небо, белые звезды, мир, созданный не для меня. Сразу же картинка подергивается быстрой рябью, и я снова вижу одно и то же — свое далекое, полуразмытое расстоянием отражение. Но такую ерунду увидишь в любом старом колодце на заброшенном перегоне.
Если бы репортер одной из иллюстрированных газет, ворохи которых продаются в метро на переходах, спросил у меня, за что я люблю свою работу, я бы сказала, что не видела в своей жизни ничего красивее небольших слепых участков неба там, где на нем нет звезд. Ну, разве что еще мех зверя на голове человека.
Но читателям иллюстрированных газет это не интересно, читатели хотят знать все о летучих тарелках или о хомячках-вампирах, о блохах-людоедах или о венериных болезнях, которые передаются силой желания, — все, что только можно высосать из перепачканного чернилами пальца.
— Дежурная, это двенадцатый, прием, — говорю я маленьким дырочкам в черной коробке рации, и те отзываются приятным мужским баритоном: — Двенадцатый, говорит дежурная, как прошли роды?
Я складываю колечком большой и указательный палец правой руки, хотя знаю, что никто в дежурной части не увидит меня. Я говорю — все в порядке! — туда, наверх, моему мутному отражению в глубине вентиляционной шахты. Грязная вода плещется там, наверху. Мне и самой толком ничего не разглядеть.
— Высылаю мусорщиков, — говорит дежурный, — дождись их, и отправляйся на Проспект Мира. Как поняла?
— Что? — переспрашиваю я. — Еще одни роды?
— Сегодня у тебя будет горячий день, милая. На наших телефонных линиях уже перегрузка.
Я вспоминаю, что сегодня понедельник. Первый день декабря, первый понедельник зимы. Как раз такой, который ребята из службы регистрации называют черным. У многих обостряется одиночество, или старость, или сердце.
— Еще раз назовешь меня милой, и я заставлю разродиться тебя самого. Говорит двенадцатый, как поняли?
Парень на том конце смеется сухим электронным смехом. Но ему не смешно. На затылке у него выбит пятизначный номер, так же, как у меня, но он не только никогда не заглядывал в дыры воздушных шахт сразу после разлучения души человека с его телом. Он даже никогда не вылезал из будки координационного центра службы спасения на нижнем уровне. Не катался с ветерком от Таганской до Баррикадной. Не считал призрачные огоньки по стенам туннелей, прильнув лицом к стеклу. Не пробовал быстро приготовленных блинчиков, обжигающих гортань, как адское пламя. У него другая работа. Но он любит свою работу за что-нибудь, потому что любому из нас приходится быть провиденциалистом в силу причин объективного характера. Нас такими сделали.
И потом — если не он, не я, то кто же?
ПРЕКРАСЕН МЛАДЕНЕЦ
Прекрасен младенец с муками, с пуками и с прочими непристойными движеньями и звуками выдирающийся из материнской утробы. Прекрасен хлебный мякиш его, не ставший шаром земным. Прекрасны цепкие пальчики и нестриженые ноготки, не ходившие пяточки и не сидевшие складочки, походящие на протертые райские яблочки испражненья его. Мордочка ошпаренная, сморщенная и сплющенная. Глазки выпученные, ротик гунявый. И выбор — хуек с мизинец или недоразвитая пиздинюшка. Или то и другое, на худой конец. Прекрасна жадность и гнусные писки, когда к сиське лезет и нахраписто требует своего. Прекрасен, когда сиську жует. Не высосать, вот и кусает.
И мамаша его тоже прекрасна с провисшим своим животом. С пиздою порванной. С затычкой кровавой. С рассказами о вздохах младенца. С тонким голоском и с сочащимся соском.
Но это не правда, что младенцев только так рожать можно, или если живот ножиком разрезать. Можно рожать совсем по-другому, иначе, и всяческими разнообразными способами.