Необязательно, например, от мужика рожать. Можно родить и от бабы. Или от нескольких мужиков зараз. Или от мужиков и от баб вместе. Или вообще от чуда природы. Или еще от пони родить. При этом вовсе не обязательно всем в помещение собираться, можно и по отдельности, но все равно сообща. Можно, кстати, выехать на природу. Но можно и взаперти. Ведь не важно, кто негр, а кто мулат при сношеньи. Я что имею в виду? Я имею в виду то, что младенец и сам по себе зарождаться умеет.
Так что, хоть мне и не положено, я тоже хочу родить младенца. Своего младенца я хочу родить из груди. Чтоб пришло время, и во мне начал густеть молодой пчелиный рой. Высидит там внутри положенный срок, створки ребер моих растворятся, он и выйдет вон снопиком света словно бы и не моего.
Со временем осталось у него одно, да пламенное под зад попало — приспичило ему стать бомжом. Потому что внутри твердил и трындил советчик, насмешник и якобы да кабы. «Ну что ты тут киснешь и ни к чему прибиться не можешь. Смиренник, смердельник, сморкун! Лучше, Ванька, ты встань-ка, и прочь иди, покуда глаза глядят. Над морями эгейскими, над дырами пиренейскими продефилируй светлой звездой. Спи на мхе, нюхай воздух, жлукти воду, пялься на чудо. Пока не случится с тобою голодного обморока, пока не истощишься, пока не падешь. Пока не сгинешь в кусте кромешном. Потому что закрыт в тебе источник великого насыщения, и, в сущности, ты не человек, а обрубок. Так оторвись ты хоть раз в полной мере от этого самого своего, побудь счастливым и успокойся».
Но покуда оставался на свете белогрудый его белотапочкин, он с места не трогался и предпочитал жить исключительно ради него. Колбасиной такой детиной к бочке за молочком в воскресенье бегал и над минтайной похлебочкой колдовал. Дабы животное провизией обеспечить, на базаре овощем торговал. По всем статьям жить им и не тужить лет этак двадцать еще оставалось, да кот возьми в одночасье и окочурься. Не иначе как божий клюв его в темечко долбанул в отместку за горлышки перекусанные.
Недолго бесчинствовал он в праздности и бескотстве своем, забив на работу, подметя конто, уйдя в затвор. А цицерон порочный каждодневно дармовым угощаясь. Вскорости покрылись они на пару коростой. И развелись у них в тряпках жужелицы и стрекозлы. И растеклись по полу исторгнутые жидкости и субстанции. И вылез из-под двери обличительный запашок. Соседи пронюхали, что над их головами человек разлагается, и в выходные дни пришли выковыривать его с крестоносцами. Они, верно, хотели во всей красоте его захватить, но он открыл им дверь пошлым свежевыбритым помидором. За пропахшую уборкой квартиру было уплочено аж по самые остен, на окошках висели оградительные занавесочки, в клетке бил клювом колокол яростный попугай-альбинос.
Этот самый Фотти майн либлинг влетел в окошко за час до того, как пуститься б ему в бега, стал метаться по стенам, вопить и за комод падать, всем своим обличьем и колором изображая некий суровый и тайный знак. Надо было скорее устраивать птичку, оборудовать клетку знаменью, отскребать пол для символа непечатного, изничтожать гадов во имя его. Но перво-наперво кипятить воду в чайнике, искать плошку фаянсовую, рожать марки из жопы и в лавку бежать за пшеном. Затем он и захолтомился, забылся и зазаботился, а через несколько лет умер тихой и мирной смертью, в скорби после того, как Фотти попугаихой оказался, забеременел и попытался снести яйцо, такое же белое, как и сам, или, может быть, то была опухоль — и она в гузке застряла, и попугайчик до приезда скорой в мир иной отошел — побившись, потрепыхавшись, повскрикивав — заслонил сердце ладонями, лег ничком и заснул.
Вчера умер Тима. Вскрыл себе вены ножиком перочинным. Когда пришли к нему, дверь оказалась незапертой. Он лежал в своей прогорклой постельке, а по обе постелькины стороны стояли ведра. Первое служило при жизни парашей. Во втором он солил грибы — рыжики и горькушки. К весне грибы выедались, и ведро освобождалось. Вот и наполнились ведра руками его и кровью его.
«Я хочу жить в мире, где нет ни мужчин, ни женщин, но есть существа бесподобные. Но когда я гляжу в зеркало, то, помимо раздутого живота, я замечаю, что между ног у меня писька, а на груди моей сиськи. Ну что ж, с этим можно жить. Если на то пошло, то пусть болтаются, бесполезные. Но из письки моей течет, а из задницы прет. Когда захочет, тогда и прет, проклятущее. Только я зазеваюсь, а оно уже, глядь, лежит. Это не я наклал. Господи! Зарасти мне дыры мои». Да с почты еще приписал: «Здорово, Тим-Тимыч! Не ссы на меня. Прогулял я всю ночь в сапожках в полях люцерновых. Пачкал сапожки и думал о том, что дружочек твой не удался. Мыл сапожки и видел тебя наяву. Как поутру копошишься и на работу идти не желаешь. Как бреешь бородку, выросшую за неделю. Как тайком в носу ковыряешь. Как кошку в брюшко целуешь. Как смеешься, когда уличу. Спермой твоей стала слюна моя, и подмышками тминными пахнут пальцы мои. Люблю тебя, шарик ты мой новогодний. В тебя заберусь и от червя спрячусь. Ты мне и в пиздец просияешь. Ты и в благости меня сохранишь», — сверчок-печурчик, Евсей, прихехешник егоный. Член свой отрезавший и в жопу себе засовавший. Соски откусивший, пупок искромсавший. Откушенное жевавши.
Не знаю, кто в больницу звонил, кто ментов вызывал, а кто его в чувство привести попытался. Я на ту пору вышел. Потом всех, кто в комнате оказался, в ментовку забрали. Притащился я домой на редкость раздолбанным и, отворив дверь, нашел под дверью клочок: «За предстоящее оказавшееся непрезентабельным или же кажущимся непрезентабельным зрелище, пожалуйста, извините. Никуда, пожалуйста, не звоните. Хоронить, пожалуйста, подождите. Пошел поглядеть, что там с моим придурошным приключилось».
Там, где Волковский погост, бродит пес, умен и прост. Но он не наш с тобой, мой меринос. Навел ли ты страх на чертово логово, спас ли ты друга, исчадье богово? У того, кому имя — доблестный сенбернар, на зубах — огонь, а из носа пар. А под нёбом — целебный отвар.
СКАЗКИ КРАСНОМУ СТУЛУ
Кофейник, прозрачный, пустой, лишь на дне — смерти остатки, с золотыми кругами, стрелками и разводами, с тенью, где ручка, с мраком, где носик, а крышечки нет. Разбилась. Вместо нее — белое блюдечко, а на блюдечке — черненая ложечка, а за ложечкой — белая чашечка, а в чашечке харкотья красные и гнилые хабцы. Трехголовый торшер. Его покоцал неведомый воин: снес ему две башки и нечто в шейных позвонках повредил. Оттого торшер светить особо не может и своими обрубками меня укоряет, как будто не мною он был с помойки восхищен и жирафенком в дом принесен. Цветистое, что самовар на продажу, ложе мое, на коем сижу, сплю и плачу. Свитер мой, брошенный в одночасье, потому что настало тепло. Рюкзачишко мой, старый, с той земли еще, со всем содержимым его, ибо вывалилось: хлеб, паспорт, и так, пустяки. Зеленая ванночка, в кою ссу, сру и воду лью для стирок и омовений. Мочу я пью. Какашки прячу в пакетики из-под булочек. Воду — в раковину. Дверь — на засов. В моей комнате есть печка без глаз. В ней уголь сгорает и пламя гудит. В четырех каменных стенах. На полу, як на грязном подносе. Под сводчатым потолком. А если выглянуть из окна, что значит над бездной склониться, над маленьким двором, покрытым травой, над решетчатым люком, в нем дымы клубятся, — он вглубь уведет, — над маленьким двором за ржавой оградой, над двором чужим. А если выглянуть из окна, то за рыжими — люди седеют, а крыши темнеют — крышами я рассмотрю вензеля Голубых мостов ……………………………………………………
Повеситься в такое утро — дело не из простых. Потому что за окном сидит толстая птичечка из невиданных прежде, а сорока сама не своя — все бы ей гнездо свое щипать да попкой трясти. Прибирается, вишь, к приходу птенцов, уюту ей, блядь, захотелось. И все эти суки истошно чирикают, пчикают и свиристят, невестятся, раздуваются, крыльями бьют, фррр-фррр из стороны в сторону, птичечки эти, засранки, мудрость которых из перышек прет. Воздух пря, стены дрожат, соседи готовят луковый свой обед. Но когда зазвонят колокола к началу службы Господней, сердце сожмется и будет легче зад оторвать от тебя, красный мой стул. Ты стоишь возле белой стены, а возле другой белой стены встану я и буду смотреть на белую стену, возле которой стоит красный стул. Ты есть. И ты гость. Ты с зимней ночи пришел и пригрелся у печки. Ты — прекрасный, красный, точеный, верный, хрупкий, нежный, ножки твои слабы, спинка твоя из соломки. Ты измышление древнего мастера. На тебя кладу я подушку и одеяло, всякий раз, когда пол хочу вымыть и с тем новую жизнь начать. Ты хранишь их сомнительную чистоту, потому что, пропахшие телом моим, они, как ни крути, самые чистые из моих достояний. Как все глупо выходит! Мы ведь могли бы быть счастливы. Ты да я, и никакой стол нам не нужен! И без него проживали б себе спокойно. С утра пораньше пили бы кофе, курили б тонкие папироски, читали б книжки-малышки да платили б скромную миту ……………………………………………………