Этого не нужно. Как найти и произнести слово, которое нужно сказать именно сегодня? Именно сегодня, но чтобы оно пережило этот день. Чтобы оно означало завтра. Слово, которое важно для всех и будет слышно на поле боя. Он не станет отвечать на реплики. Он будет говорить для стенограммы.
Разумеется, нападать на Пашича лучше не сразу. Начать с обсуждения общей ситуации. Но что составляет надежду? С какой верой погибать и убивать? С той, которую исповедуют его дети, Иван и Милена? С той верой только погибать. Неужели в ней заключено все, что сегодня можно чувствовать и думать?
Он шагал, спотыкаясь о корни, вышел с капустного поля, остановился под ивой, оперся о ствол. Как-то просто сказать правду. Сказать безыскусно, как подобает именно в эту минуту.
«Люди, мы одни. Сербия одинока в этой европейской резне. Она одинока, хотя и вместе с союзниками и на их фронте».
Для начала не годится. Безнадежный тон не должен преобладать. Без надежды воевать нельзя. Но как отделить от надежды все наши иллюзии, слепоту, врожденную глупость? Возможно ли это вообще сегодня? И когда бы то ни было? Легковерие — наша главная национальная особенность. Судьба. На ней основан и авторитет Пашича. Завтра снова сделать запрос правительству по поводу хищений и саботажа военных поставщиков. Песок в муке. Опанки из картона. Хищения на складах. Повсюду протекции. Дивизии уклоняющихся от призыва разоряют тыл.
Не об этом. Сегодня истребляют целый народ. Завтра убьют Ивана и Милену. Другие слова нужно завтра сказать. Те, что говорят, провожая сына. Те, что он не смел сказать Ивану, когда тот уходил добровольцем.
Взгляд его заблудился где-то на берегу, в ивах, с которых падали последние листья.
Он сжал свою черную трость и быстро зашагал берегом Нишавы в поле, дальше от города, в темноту, выступавшую из ивняка, из-за изгородей, с краев поля.
— Ну и шаг у вас, мой бог, господин Катич!
Он остановился и оглянулся: к нему бежал жандарм.
— Что вам угодно?
— Господин Пашич лично приказал мне срочно вас привести.
— Почему вы бежите? Кто вам сказал, где я? Я не писарь у Пашича. — И он продолжал уходить тем же своим торопливым шагом. Пашич зовет его? Зачем? Двенадцать лет они разговаривают друг с другом только с парламентской трибуны. Чего он теперь хочет?
— Господин Катич, прошу вас… Остановитесь. Я должен проводить вас до его кабинета. Извините. Видно, очень прижало. Я понимаю, о чем вы думаете. Но поступили какие-то опасные телеграммы.
Он замедлил шаг, однако не остановился. Он не может сказать этому жандарму: разве у меня есть что-нибудь общее с Николой Пашичем и дипломатическими телеграммами?
— Пожалуйста, не сопровождайте меня. Идите впереди. Я сам знаю, куда нужно идти.
Он и не заметил, когда повернул к городу, медленно, нерешительно следуя за жандармом.
Неужели и после нынешних предвыборных выступлений, когда они были непосредственными соперниками, причем в одном и том же избирательном округе, когда Вукашин стремился победить там, где министр был сильнее, после статьи «Конец Николы Пашича и старой политической эры», после такой атаки на внешнюю политику правительства несколько дней назад в парламенте, неужели после всего этого Пашич его зовет…
Он остановился. Над Нишем, над деревьями и печными трубами, извивались и таяли синие вечерние дымы. Он вступит в город, когда зажгутся огни. Люди не должны видеть, как сопровождаемый жандармом он входит в кабинет Пашича. Война сделала человеческую глупость еще более очевидной и бессовестной. Присев на упавшее дерево, он закурил. У него за спиной холодно журчала река.
Тогда тоже были сумерки, август, знойные белградские сумерки. Милена только начинала ходить, когда они впервые наедине разговаривали друг с другом. Со страхом он медленно пробирался сквозь толпу гуляющих, мимо столиков и стульев на Теразиях[26], пропитанных неприятным запахом угля, чевапчичей[27], резаного лука. Запах всегда возникал при этих воспоминаниях. Вукашин с трепетом вошел в дом и кабинет, в полутьме которого гостя поджидал сам Пашич со своей седой длинной бородой. Тихо, шепотом поздоровался, не предлагая сесть, протянул дольку груши. И долго молчал, неторопливо пережевывая грушу.
— Я могу сесть, господин Пашич? — растерянно и несколько обиженно спросил Вукашин, после того как несколько минут вынужден был стоять.
— Садись, сынок, будь как дома. — Старик произнес это так тепло, по-отечески, что Вукашину стало досадно на свою обиду.