Он задумался: почему со вчерашнего дня молчит воевода Путник? Сомневается в успехе, старый скептик. Или молчит, обуреваемый своими чувствами. Никуда не денешься. Нас связала судьба одной веревочкой.
Адъютант Спасич пригласил его ужинать: парень по-прежнему оставался угрюмым; он единственный в штабе ничем не выразил своей радости; то же лицо и настроение, как и во время отступления с Сувобора.
— Из дому никаких дурных новостей, Спасич?
— Нет, господин генерал. Если разрешите, я хотел бы перейти в действующие войска.
— В эти дни ваша неудовлетворенность мне крайне нужна в штабе.
На Дубах вечером ранило в руку Данилу Историю. Это был для него самый тяжелый бой с начала наступления; лишь с третьей атаки, в сумерках, после того, как взвод Боры Валета подавил пулемет, сумели они ворваться в окопы и оттеснить уцелевшего противника в кустарник. Неприятель не сдавался, даже когда к груди приставляли штык. Даниле зацепило руку выше локтя в самом начале третьей атаки. Раскаленной палкой хватило вдруг по руке, он пошатнулся от подступившей внезапно тьмы, ладонь выронила винтовку: рука висела плетью, обжигаемая пламенем крови. Вот оно. Он не испугался, не испытал отчаяния. Почему-то даже обрадовался такой ране. Солдаты с криком «ура!» обгоняли его. Он попытался взять винтовку той же рукой, но рука не подчинилась. Ему не хотелось отставать: солдаты его взвода уже забрасывали гранатами вражескую траншею. Он побежал, догнал своих, командовал, только стрелять не мог. И лишь когда смерклось и умолкла последняя винтовка, не стал делить победное воодушевление со своими солдатами, а отправился на поиски Боры Валета.
— Валет, я ранен! — крикнул он издали.
Бора сидел на бруствере и курил сразу две сигареты.
— Я тоже!
— Я в самом деле ранен. Ей-богу.
— Подсаживайся. Это была жуткая бойня. У меня четверо погибло и пятеро ранено. Полки ландштурмистов составлены из отъявленных бандитов. А табак у них мерзкий. Взял вот, может, вполовину наш напомнит.
— Честное слово, я ранен. Посмотри, как кровь хлещет. — Данило наклонился и поднес к самому лицу Боры непослушную, залитую кровью руку.
Бора коснулся его мокрой, липкой ладони.
— Ты идиот. Когда тебя ранило? — Он вскочил. — Перевязали?
— Нет.
— Ты в самом деле величайший идиот! И еще этим хвастаешь! Куда тебя ранило? Санитар! Где Миленко? Миленко, сюда немедленно. Ты, дурень, в самом деле решил сбагрить мне своего деревянного конягу?
— Хватит тебе, не поднимай паники. Ранен, ну и что? Для этого я и переплыл Саву и шел сюда воевать.
— Да, ты переплыл Саву, но, наверное, ради того, чтоб вернуться домой к деду с освободителями. С сербами на белых конях, а не для того, чтоб подохнуть и сгнить в сувоборском овраге. Невероятно! Я был прав, всегда презирая героев и обольстителей. Хвастунов и самовлюбленных!
Данило История молчал, не столько пристыженный словами товарища, сколько увлеченный неожиданно возникшим волнующим желанием: в следующей атаке быть раненым легче, скажем в ляжку, и написать письмо домой, в Бачку: «Я в полном порядке. За меня не беспокойтесь. Пока меня дважды ранило. Оба раза в атаке…»
Санитар Миленко перевязал ему руку, подошел ротный Евтич, обнял его, как старший брат, что-то шептал. Долго сидели они втроем на бруствере, грелись у костра, глядели на огоньки других костров, рассыпанных по горам, и обсуждали результаты наступления; потом ротный с Борой заспорили о социализме и Англии, а он молчал; его одолевали боль, жалость к самому себе, внезапный страх: ведь рана недалеко от подмышки и совсем рядом сердце; рана болела, лихорадка мотала его. Бора укрывал его и всю ночь просидел рядом с ним, поддерживал огонь, внушал: «Когда рассветет, сразу же пойдешь в дивизионный лазарет». Данило не возражал ему, но про себя твердо решил не бросать взвод, пока не займут Сувобор. Он впадал в забытье, подремывал, терзаемый волнующими желаниями, представляя, как он вступит в Нови-Сад, освободитель, командир роты, на белом коне, то-то дед обрадуется, а у него огромные усы, он худой, усталый. Девушки украшают его цветами, товарищи выкрикивают его имя, а в стороне от этой счастливой пестрой толпы стоит заплаканная Невена. Он останавливает коня: ее душат рыдания. На виду у всего города, обливаясь слезами, она обнимает его и шепчет: «Прости, если можешь. Прости, я не знаю, что со мной было. Всю войну я любила только тебя и тебя одного ждала». Он скажет ей: «Я тебя тоже. Мне нечего тебе прощать». Или ответит: «Я приду к твоим завтра, и тогда мы обо всем поговорим».