Тогда, когда он съел грушу из руки Пашича, съел грушу — она была сладкая, липкая, пахла медом, — тогда вновь дорога его жизни сделала поворот, переломилась под прямым углом, а не на том съезде радикальной партии, где он произнес речь против стариков и консерваторов, после чего последовала эта всеми газетами обмусоленная сцена — Ачим покидает съезд. Лишь несколько мгновений испытывал он колебания, слушая отца, который говорил о народе и государстве — какое он хочет видеть; несколько мгновений, пока отец говорил о нищете и беззаконии в Сербии, он страдал, но чувство его переменилось, как только отец впервые ударил палкой по трибуне, угрожая «фрачникам, чернильным душам и ростовщикам», заглушаемый возгласами одобрения горластых единомышленников, стариков и крестьян. Своим видом и воплями не менее, чем слова Ачима, они не позволили ему отступить и промолчать перед отцом. Вызов, следовательно, был более глубокий и более туманный. Много туманнее страсти ни перед кем не отступать. И куда глубже, нежели желание всюду утверждать свою силу, пренебрегая последствиями. Однако он как-то слишком легко поверил, будто здесь, именно в его открытом столкновении с отцом, что-то окончательно решается и преломляется для его будущего. Он не чувствовал себя виноватым в том, что они противники. По сути дела, отец давно и именно своей любовью сделал его противником бород и низких потолков. Разыгралась старая история в сербском духе о жертвах и предательстве, о столкновении старой и новой веры, об отцеубийстве и сыноубийстве в погоне за властью и силой. Правда, если оригинальные трагикомедии разыгрывались на городских площадях и в королевских покоях, то эта наша, сербская, происходила в кафе «Париж». Ее режиссером были не фатум и не незримая сила, правящая людьми и миром; режиссер ее сидел здесь же за столиком — рядом с ним стоял кельнер — и спокойно слушал, глядя на конец своей длинной бороды. Все хорошо знали свои роли, и все происходило так, как было намечено. Как должно быть. Потому-то Вукашина и пронзило чувство: а вдруг он станет лишь жертвой высшей неизбежности, той, которая все человеческие желания и помыслы связывает своим узлом неизменной бессмыслицы, вечной тщеты. Тем крепче, чем сила жертвы больше. Это чувство пронзило целиком его существо. И по сей день он не знает, говорил ли он сразу после Ачима. Или не желает этого знать? Безразлично. Не это было решающим. Решило то, что он не мог отказаться от своих идей. Не мог, ни слова не мог сказать по-другому. В противном случае ему оставалось бы только взять шляпу и трость, покинуть собрание, навсегда уйти от общественной жизни и отказаться от своих великих целей. А он искренне верил в них. Но почему он не остановился, когда Ачим поднялся и нахлобучил шапку? Если б он это сделал. Он не перестал говорить и когда Ачим стукнул палкой по стулу; сквозь какой-то слишком громкий смех, что вспыхивал в зале, Ачим добрался к выходу, пошатываясь и спотыкаясь, остановился у двери, обернулся, взглянул на него… «Я говорил, точно в зале стояла абсолютная тишина. Говорят, у меня даже голос не дрогнул. Нет, это не может быть правдой. Тогда Ачим Катич плюнул в сторону трибуны, рассказывали». На него или на Пашича? Это утверждалось и пересказывалось соответственно политическим убеждениям и вкусам.
Пространство как-то вдруг уменьшилось, сократилось, подступили горы. Над Нишем дым из труб соединился с небом и зачернил его. С тех пор как началась война, с тех пор как Иван ушел добровольцем, а Милена поступила в санитарки, он все чаще вспоминал отца и Прерово. Прошлое мучило. Он встал и пошел за жандармом, охваченный волнением, которое увеличивалось по мере приближения к Нишу.
Он идет по городу, сумерки не скрывают его от людей, не спасают от угрозы.
Господин Катич, верно, что мы оставляем Валево и Белград? Послушайте, постойте, я же за вас голосовал. Нет более государственных тайн, с нами покончено. Когда правительство переезжает в Скопле? Да наведите вы в Сербии порядок, во имя чего погибли наши дети? Когда эвакуируется Ниш, умоляю вас, господин Вукашин? Что будет, если мы капитулируем? Где наши союзники? Что же Россия, скажите, ради бога?
Некоторым он отвечал, не веря тому, что говорил. И слышал брань. Она не оскорбляла его. Он лишь глубже нахлобучивал шляпу.
Вступив в слабо освещенный коридор, он замедлил шаг и остановился перед дверью кабинета Пашича. «Продаст меня этот Ачимов щенок, которого я тоже прикармливал», — давно уже и часто бурчал Пашич себе в бороду и в своем выступлении перед избирателями сказал о нем, Вукашине, не называя имени: «Тому, кто сперва предал отца, не трудно было предать партию. И ей-богу же, тот, кто предал отца и товарищей, с легкостью предаст и Сербию». И эти слова не оскорбляли его, но и ни к чему не побуждали.